Дождь над городом - Валерий Дмитриевич Поволяев
— А ты? — Старенков посмотрел на Костылева.
Костылев достал десятку, протянул бригадиру, потом к десятке добавил трешку.
— Чертова дюжина, — сказал бригадир, усмехнулся едва приметно в бороду, молча вышел из «комнати».
— Так все денежки профукаешь. Дурень ты, — заявил Дедусик Костылеву. — Не-е... Тя надо на экономические курсы послать учиться, чтоб ты вопросы, так сказать, хозяйствованья одолел.
— День-то рождения один раз в году бывает.
— На трассе вон сколько человек работает. Если каждому на день ангела по тринадцать рублев выделить, на эти деньги не то чтобы дом отремонтировать — на них новый областной город построить можно.
Костылев прошел на свою половину, улегся на нижнем, старенковском ярусе, заложил руки за голову.
Что-то ему было не по себе.
Первое время его вот точно так же, как и сейчас, охватывала щемяще-острая неуступчивая тоска. Особенно по вечерам, когда сумерки были затяжными, как унылая песня, опускались на землю долго и плавно, делая снег зябким, пугающим, деревья сиротски бесприютными, и Костылев, если бывал на работе, особенно пристально начинал вглядываться в синюю, трескучую, будто рвущаяся материя, дорогу, стелющуюся под колеса КрАЗа, тихо сглатывал твердые слюнные катыши, сторожко тянул шею, чтобы видеть дальше, побольше захватывать морозной сини взглядом. Перед ним, словно наяву, вставала подмосковная деревенька, бревенчатый рассохшийся домик о три окна, каждое привечает вечернего путника, каждое манит желтым; а вдоль всей деревни — нетронутые дымы, с ледяным волшебством поднимающиеся над трубами, слышно даже, как они звенят, светятся, они как напоминание о летнем тепле! В далекой высоте, в вечернем бездонье дымы растворялись, истаивали, и, если бы не крепнущий холод, если бы не стеклянная ломкость воздуха, можно было бы часами смотреть на предночное колдовство.
Синь густела, будто в воздух, как в воду, подсыпали чего-то химического, и это «чего-то» добавляло вечеру вязкости, дорога приподнималась, становилась ближе к глазам, а может, КрАЗ проседал, зарываясь в снег; колесные вдавлины зимника делались сажевыми, перекаленными, подвально глубокими. Как только эта чернота пробивалась сквозь ледяную глазурь, сумерки шли на убыль, обесцвечивались, от этого становилось особенно печально и слезно на душе, в ушах звенела тишина, даже перестук мотора уходил в небытие. Костылев стискивал зубы, процеживал сквозь них:
— Наверняка в сумерках умирать буду. Ей-ей, в сумерках. Иначе почему так за горло берет? Предчувствия, что ли?
И замолкал.
В ранней ночи он возвращался в балочное стойбище, загонял КрАЗ в барак, хрумкал катанками к своему домику, смотрел на часы. Времени оставалось только на чай, на пару конов в подкидного, причем каждый раз при «выяснении отношений» Дедусик его объегоривал, оставлял, что называется, в накладе и спать Костылев ложился недовольным.
Трасса уходила все дальше и дальше, в болотные размывы, скованные зимней стужей, льдом. Нитка трубопровода удлинялась, целясь острием на уральские отроги.
О Людмиле Костылев начал забывать (раньше вспоминал чаще) — тяжелое повседневье, работа, стремление каждого трассовика продвинуться как можно дальше от балочного городка, прорезать безмолвную стылость тайги и болот, как можно быстрее достичь горного хребта отодвигали на второй план житейские заботы, обыденность.
Хотя временами, когда Костылев оставался один, смутный женский образ возникал перед ним, всплывая из ничего, из ночной притеми и ухающего гуда печушки, и тогда он расслабленно, с хорошей, сладкой до томления тоской вспоминал Людмилу, ладную ее фигуру, глаза, крепкую шею, доверчивость ее улыбки, житейскую незащищенность. Но приходил Старенков, и образ исчезал.
Старенков задумал у себя на участке рационализацию, это оттеснило у него все на задний план.
— Чертова стужа, — бормотал он, прилепляя иссиза-красные руки к раскаленному боку печушки, тряс пальцами, на которых проступали белые с черным, похожим на типографский оттиск, рисунком пятна спаленной кожи. — В Африку бы, а? Бедуином каким-нибудь. А мы тут строим черт те что, холодом сыты по горло.
Костылев, ловя в словах Старенкова, в дребезжании его обесцвеченного морозом голоса что-то опасное для себя, не возражал бригадиру, но и не поддакивал.
— Правильно поступаешь, — подмечал Старенков, — начальству слова поперек не говори. И вообще... Слишком сладким будешь — проглотят, слишком горьким — выплюнут. Есть такая пословица.
— Что за рационализацию-то хоть придумал? Дельную?
— Дельную. Чай поставил? Говорят, ведро воды заменяет двести грамм масла.
— Говорят, что кур доят. — Костылев поднялся, взял обколупленный тусклобокий чайник с дужкой, для крепости и удобства обкрученной проволокой, налил из бачка воды, поставил на плоскую тяжелую макушку печушки.
— Проведу рационализацию, будь она неладна, вдвое быстрее плети варить будем. Побыстрее пошлепаем на запад.
До слуха донесся тихий, деликатный стук.
— Входи, Уно, — выкрикнул Старенков. Костылев поразился: как же это он угадал, кто за дверью?
— Добрый вечер, — сказал Уно Тильк.
— Добрый.
— Я без предисловий, — начал Уно, — сразу о деле.
— Давай! — Старенков неожиданно рассмеялся, загнал желваки под самые скулы. — Нет бы, как в Средней Азин, вначале о здоровье хозяина расспросить, потом о здоровье его родителей, жены, детей, потом...
— Не могу с предисловиями, — устало сказал Уно, голос у него был сникшим, тихим и от этого немного дряблым. — У нас беда стряслась.
— Что за беда?
— В Зеренове. У действующей скважины головку обломило. Нужно срочно посылать туда людей, давить аварию.
— Посылай.
— Нет у меня людей. Нет! Слушай, не мог бы дать человек трех-четырех? Недели на две. А? А я добром тебе отплачу. Не последний же день мы живем на белом свете.
— Не последний.
— Не откажи, борода!
— Тяжелый случай. Мне ж самому люди нужны, Уно. Я того... Реконструкцию затеял, новшества разные ввожу.
— Ребятам по повышенной ставке заплачу — Уно сгорбился, в глазах его застыло сложное выражение; тут было все — и собственная слабость, а вернее, ощущение ее, и жалость, и беспощадность, и злость, как, впрочем, и великодушие. Плечи у Уно были огромными, чуть вдавленными в середине, будто он нагрузил на них что-то тяжелое, распирали ватник.
— Может, мне? Помочь смогу. А, Павел? — спросил Костылев.
— Ему сварщики нужны, а