Остин Райт - Островитяния. Том второй
Я решился переговорить с Дженнингсом, как бы он ни был пьян.
Мэннера поднялась и стояла, глядя на меня. Мы были в каюте одни. И снова, глядя на ее стройную, обворожительную фигурку, я против воли, с неприязнью к себе, почувствовал: да, я понимаю, что так влекло к ней Дженнингса.
Что было там, в пристальном взгляде этих настороженных, широко раскрытых глаз? Невысказанный вопрос, раскаяние, стыд? Или просто мое присутствие мешало ей выйти, чтобы отправиться к Дженнингсу?
Я улыбнулся. Что еще оставалось делать? Она ответила машинальной гримаской и вышла, в последний момент оглянувшись, словно желая проверить, что я делаю, и затем исчезнув за повешенной между двух агрегатов занавеской. Уж не была ли это та самая «каюта», которую ей выделили?
Дженнингс на самом деле вовсе не был так пьян. Я вкратце изложил ему то, что услышал от Баннинга, а под конец добавил, что «национальный позор», так тревоживший Даунса, беспокоит меня много меньше, чем положение Мэннеры, и дал понять как можно яснее, что с его стороны было ошибкой привозить ее сюда.
— И то, что она «стала, как мертвая», как ты выражаешься, скорее всего произошло потому, что ты поставил ее в положение ложное, с точки зрения островитянки.
— Что ты мелешь? — таков был ответ Дженнингса. Чтобы произнести его, он даже привстал на койке, потом снова лег.
— Давай поговорим завтра, Джон, — добавил он чуть погодя. — Я пьян, а ты устал с дороги. Уверен, ты все поймешь. И что он лезет не в свои дела, этот чертов капитан!
Да, пожалуй, лучше было отложить разговор до утра.
— Где мне спать? — спросил я.
— С Гарри! С нашим целомудренным Гарри.
Даунс ждал меня. В его каюте было две койки; одну он приготовил мне. Я сразу же лег, но не сразу уснул, потому что Даунс снова и снова пытался объяснить, как все это представляется ему. Ничего нового я не услышал. Передо мной был истинный патриот и пуританин. Потом он стал рассказывать про себя, и я только усилием воли, из приличия не давал себе уснуть. Даунс разворачивал передо мной картину своей жизни со всеми ее тяготами и мытарствами, рассказал о жене: какой это милый и тонкий человек, о том, как бедно они живут, о своих бесчисленных врагах… Он чувствовал себя одиноким, и ему хотелось излить перед кем-нибудь душу. Ничего не поделаешь — я был вынужден слушать, время от времени вставляя какое-нибудь односложное замечание. Но я ни на минуту не переставал думать о плачевном положении, в каком оказался Дженнингс, о том, как жалко Мэннеру, а в самой глубине, причиняя нестерпимую боль, мысль о собственных несчастьях буравила мое сознание.
Разговор так затянулся, что проснулись мы поздно. Одевшись и собравшись к завтраку, мы увидели, что дверь в каюту Дженнингса по-прежнему заперта. Даунс не хотел беспокоить его, объяснив, что тот частенько спит подолгу, пока хмель не выйдет, но его удивило, что нигде не видно Мэннеры, хотя обычно она поднималась рано. Он сказал, что пару раз завтракал с ней, пока Дженнингс еще спал. Вообще в то утро он был настроен миролюбиво и явно хотел подбодрить девушку ласковым словом, хотя вряд ли решился бы на это, боясь скомпрометировать себя в моих и собственных глазах.
— Да, с ней вопрос непростой, — сказал я. — Она — глубоко чувствующая и очень симпатичная девушка.
— Так давайте позовем ее, — сказал Даунс после некоторого раздумья.
Мы позвали Мэннеру, но занавеска, скрывавшая вход в ее «жилище», не шелохнулась. Мы позвали снова — безрезультатно.
— Может быть, она у Дженнингса? — сказал Даунс.
Действительно, возможно, оба еще спали. Мы решили их не трогать.
Потом, однако, их молчание показалось нам подозрительным. Подойдя к пристанищу Мэннеры, я несколько раз громко позвал ее, но, так и не услышав ответа, отодвинул занавеску. Места внутри едва хватало для стула и койки. Видно, и Дженнингс, и Даунс не особенно баловали девушку. Мэннеры не было. Койка — застелена, и все прибрано… Как-то слишком чисто и прибрано! Ни одной, по виду, ее вещи не было.
Мы постучались в каюту Дженнингса — никакого ответа. Он тоже покинул корабль. На столе, впрочем, осталась адресованная мне записка.
«Дорогой Джон.
В конце концов я решил уехать. Мы и Мэннерой обо всем переговорили. Когда вы проснетесь, мы будем уже далеко. 18-го отбывает пароход, и мы — вместе с ним. Я-то уж точно. Для такой работы я не гожусь. Хочется домой. Островитяния для меня — сущий ад. Теперь ты один начальник.
Р. С. Дж.»Стало быть, они уехали по меньшей мере четыре или пять часов назад. Скорее всего переправились на раннем пароме, раздобыли лошадей, и теперь перехватить их было уже невозможно. Поначалу мы все же хотели броситься в погоню, даже не из-за Дженнингса, а ради Мэннеры. Но что могли мы сделать? Необходимо было что-то немедленно предпринять. Но что? Убедить Мэннеру не уезжать с Дженнингсом в Америку? Однако вряд ли она собиралась поступить так.
Мы отбрасывали вариант за вариантом. Даунс был в полном замешательстве: ведь теперь, после бегства Дженнингса, на него ложилась вся ответственность. Мое внимание и поддержка были ему в данную минуту необходимы. Оставив мысль о преследовании, мы принялись думать, как дальше быть с «Плавучей выставкой». Нужен был человек, который, зная английский и островитянский, мог бы помогать Даунсу. Консульские дела, связанные с прибытием пароходов и почты, а равно и задача найти такого человека требовали моего скорейшего возвращения в Город.
Несколько человек посетило «Выставку» утром и во второй половине дня. Мы с Даунсом провели их по экспозиции, причем он пытался давать пояснения сам, понимая, что теперь, когда он главный на «Тузе», ему придется хорошенько выучить островитянский. Я испытывал чувства обычного лавочника, любопытствующего, кто зайдет следующим, скучно рассказывающего по нескольку раз одно и то же и прикидывающего возможный барыш. Мы много говорили о том, что вызывает у наших посетителей более или менее живой интерес.
Воздух в каюте успел уже основательно прогреться. Очередная группа ушла, и мы обсуждали, что же скрывается за учтивостью островитянских манер: действительный интерес к тому, что мы им показывали, или наоборот.
На палубе над нами послышался звук шагов. Новые посетители, и не один!
На верхних ступенях трапа показались обутые в сандалии девичьи ноги — сначала голые лодыжки, потом голые сильные икры; в походке, в том, как они ступали, было что-то неповторимо знакомое, раскованное, почти вызывающее; вот показался и край зеленой юбки. Следующие сзади ноги, прикрытые светло-голубой юбкой, были стройнее, тоньше и не такие загорелые. Последним спускался мужчина, тоже в сандалиях, серых чулках, и тоже было что-то знакомое в его поступи.