Архив - Виорэль Михайлович Ломов
– А то и означает, – улыбнулся Суворов.
– Да? Подробней, пожалуйста. О профессоре Штейнгарте, профессоре Орлове?
– Насколько я понимаю, это и будет моим дополнительным вкладом в общее дело?
Чиновник сделал вид, что не заметил иронии в его словах.
– Вполне достойный вклад, профессор.
«Всякий раз он мне намекает на Академию наук, – подумал Суворов. – Что ж, переживем».
– Видите ли, уважаемый Василий Степанович, задание мое настолько ответственно и безотлагательно, что у меня совершенно нет времени на то, чтобы обращать внимание еще и на отдельные черты характера уважаемых профессоров Штейнгарта и Орлова, не говоря уж о том, чтобы вникнуть в суть их образа жизни и мыслей. Вот и сейчас, как ни приятна наша беседа, я теряю драгоценные часы, которые мог бы посвятить общему делу. Там от меня ждут другого, – он с любопытством стал рассматривать лепнину, оставшуюся от царизма.
Чиновник тоже посмотрел на потолок и усмехнулся.
– Благодарю вас, Георгий Николаевич. Мне было очень приятно познакомиться с вами, – в его словах была искренность. – Да, – вернул он его от двери, – забыл спросить. Вы Глотова, Алексея Демьяновича, случайно не знаете?
– Студент?
– Нет, не студент. Служащий. Пропал человек, как в воду канул.
– Простите, ничем не могу помочь. Могу идти?
– Да, пожалуйста.
Суворов, забыв о делах на кафедре, вышел на улицу, дошел до ближайшего скверика, опустился без сил на скамейку под сиренью и бездумно просидел на ней два часа. Слышал лишь крик Глотова, угасший в молчании архива. Продрогнув, хотел было идти домой, но стала тревожить невнятная мысль. «А ведь еще пригласят сюда, – подумал он, – а то и куда посерьезнее. Надо съездить к тетушке, проконсультироваться».
Суворову показалось, что он тогда уже знал о своем будущем всё.
XLIII
В коробках сверху лежали старые пожелтевшие газеты. Совсем недавно их касалась рука Николая. И весь он тогда ушел в архив, как улитка в раковину…
Елена физически ощутила присутствие мужа, будто он тут, рядом с ней, достает разные вещи, смотрит на них, думает о чем-то…
В коробках сверху лежали старые пожелтевшие газеты. Николай сунулся в одну коробку, другую, но сухое шуршание пересохшей бумаги, к которой прикасались его тонкие пальцы, было нестерпимо зубам и наполняло его душу какофонией мертвых звуков.
«Он хуже чужого человека, – с неприязнью подумал Николай об архиве. – И что носились с ним отец с матерью? Жизнь угробили из-за него. Как мышки прожили свой век».
Он в раздражении захлопнул крышку, резко встал и располосовал свои новые белые брюки о жестяной уголок. «Поделом, не суйся, не хватало еще порезаться. Пусть гниет тут всё!»
Он взял реестр, составленный когда-то отцом, сел в кресло и стал просматривать его, иронично улыбаясь:шаль, пять лошадок каслинского литья, так…чего еще ценного? В конце реестра был особый раздел, в котором значилось серебро и всякие финтифлюшки. Ага, платиновый перстень. Пятая коробка, справа в углу…
Николай извлек мешочек, там были золотые часы, перстни. Перстень как смотрел на него. Он взял, полюбовался им, протер о рукав рубашки. «Баксов за триста загоню, – решил он, – будет на что в Питер смотаться». Удалось продать за триста пятьдесят долларов.
Ночью незнакомый голос глухо спросил его: «А ты записал в реестр, что продал платиновый перстень за триста пятьдесят долларов?» Николай проснулся и долго не мог уснуть, ему всё казалось, что в комнате кто-то есть.
Утром он, естественно, забыл о сне, но когда днем к нему подошел незнакомый мужчина и спросил, продает ли он платину, Николай тут же поспешил домой и напротив платинового перстня сделал отметку: продан тогда-то, за столько-то и свою подпись.
Он сел на стул и, раскачиваясь, стал мрачно рассматривать весь этот хлам. Он еще до женитьбы дал слово родителям, что об архиве не узнает ни одна живая душа. Дал и забыл, как о дальнем родственнике. И вот теперь, когда пора ему самому принимать решение, он искренне недоумевал, стоил ли архив того, чтобы так рисковать собой. И кому это надо? «Уж коли я, живой человек, никому не нужен с моими способностями, моим доскональным знанием Жан-Поля и Шефтсбери, Маццини и Морриса, которым я могу наполнить сотни пустых студенческих голов, кому нужна эта мертвечина? ! Драгоценности, понятно, возьмут, картины, может быть, а остальное? Возьмут, а потом еще и судить станут за укрывательство или еще чего». Николай понял, что ненавидит его. Не постоянной серой ненавистью, какой одни подлые люди ненавидят других, а как один страстный, неординарный человек может ненавидеть другого такого же: острой, огненной, пронзительно-желтой ненавистью, погружающей человека в пучину отчаянного одиночества и одинокого отчаяния. Конечно же, для Николая архив значил очень много. Всё его детство прошло, прикрытое, как шкафы и ящики, такими же пыльными, плотными покрывалами, скрывая его от всех, скрывая непонятно зачем и на протяжении стольких лет. Он не знал ни друзей, ни приятелей, которых мог бы привести домой и сыграть с ними в обычные детские игры. Едва ли не с пеленок он знал, что он младший в семье, даже не младший, а какой-то приемыш. Все мысли и разговоры, планы и прогнозы, которые заходили в семье, касались не его здоровья или успехов и проблем обучения, а крутились вокруг архива, его сохранности, его будущего, судьбы документов, вещей, безделушек. И как бы кто о нем ничего не пронюхал. Кому он сдался?
Николай развернул салфетку, неожиданно очень большую и очень приятную на ощупь. Так и есть, очередное стихотворение. Похоже, Лавр писал стихи исключительно подшофе. На удивление убористым почерком. «Белый полдень, красный вечер, ночь темным темна. Сходят в вечность с алых сходней жизнь моя и я. Ну а там, на крае сходней, средь густой травы, нас неведомый Господень встретит: “Вот и вы”. И ромашковое утро золотой водой смоет там, где легкой пудрой лег мой путь земной».
«Странно, что Лавр написал так…Скорее это мои стихи», – подумал Николай.
Николай вспомнил это стихотворение два года спустя. Две операции обрекли его на затворничество. Загнан в клетку как зверь. Он хотел рассказать Лене об архиве, но в нем так глубоко сидел страх матери и скрытность отца, так крепко держало обещание, данное им перед женитьбой, о том, что тайна архива останется тайной до самой их кончины, так цепко пленила сама эта тайна, оберегаемая столько лет, что он