Григорий Карев - Твой сын, Одесса
— Приступайте, капитан Аргир, — кинул оловянноглазому Курерару.
Тот подал какой-то знак, и четыре сильные руки встряхнули Яшу, поставили его на ноги.
— Федорович! — громко позвал Аргир, — скажите ему, пусть ведет себя благоразумно.
Только теперь Яша заметил Бойко-Федоровича. Он стоял сзади офицеров в длинном коричневом пальто, без шапки. Федорович подошел к Гордиенко:
— Брось, Яков, запираться, это ни к чему хорошему не приведет.
Он что-то говорил еще, но Яша почувствовал, как его подхватила какая-то сила, качнула из стороны в сторону, закружила, завертела так, что в глазах пошли красные круги и зазвенело в ушах. Сперва тот звон нарастал, бил по вискам, превращаясь в колокольный гул, потом стал все тише и глуше, и откуда-то издали, как через стену, доносился голос предателя Федоровича:
— Очевидна бессмысленность игры в тайну там, где никакой тайны уже нет. Наше дело проиграно, Яков. Надо думать о спасении самих себя, пока еще не поздно.
Яша снова открыл глаза. Камера все еще покачивалась из стороны в сторону. И вместе с камерой качался стоявший перед ним Федорович.
— Нам дают последнюю возможность, Яков. Последнюю, ты понимаешь? Потеряем ее, тогда — все. Жизнь дважды не дается, Яков. Она — не окурок: потухнет, второй раз не прикуришь.
Яше казалось, что Федорович только шевелит губами, а голос исходит откуда-то сверху, скрипучий, как виселичная перекладина.
— Все потерять можно, — ответил Яша, с трудом разжимая онемевшие челюсти. Голос его тоже казался ему чужим, исходящим не от него, а откуда-то со стороны. — Все потерять можно… и снова найти… Все, кроме чести. Ее не вернешь.
— Брось, Яков! — презрительно скривил губы Федорович. — Игра сыграна. Большевиков добивают на Кубани. Им не вернуться. А у тебя — мать, больной отец, сестренка… Кроме тебя, о них позаботиться некому. Подумай, Яшко…
— Я думал… Я думал, что ты только трус, Федорович. А ты… А ты… — Яша не сумел подобрать подходящего слова. — Уйди, гад! Уйди!
Яша рванулся к Федоровичу, но четыре сильные руки удержали его. Тогда Яша повис на этих руках и, подняв ноги, выкинул их вперед, пытаясь достать ботинками до лица Федоровича. Но тот отшатнулся, попятился, прячась за спины Аргира и Курерару. Яша собрал все силы и всю липкую слюну, которая в нем была, и плюнул в Федоровича:
— Я себе до смерти не прощу, что не пристрелил тогда тебя, как собаку.
Его избили в тот день так, что куски одежды вросли в тело. Но он не сказал больше ни слова.
На другой день Нина вынула из тайника в сумке записку:
«Мне дали очную ставку со Стариком. Он меня продал с ног до головы. Я отнекивался. Меня начали бить. Три раза принимались бить в течение четырех или пяти часов. За это время я три раза терял память и один раз притворился, что потерял сознание. Били резиной, опутанной тонкой проволокой, грабовой палкой метра с полтора. По жилам на руках били железным прутом. После побоев у меня остались раны на руках, ногах и повыше…
Я сознался лишь в том, что знал Старик, а именно в том, что был связным в отряде, пристрелил провокатора А. Садового. Конечно, в сигуранце знают, что я был командиром молодежной группы. Тех, кого знал Старик, Алешу и Шурика, арестовали, а другие из моей группы гуляют на воле. Никакие пытки не вырвали у меня их фамилий…»
А через два дня Яше сообщили, что Алеша и Саша Чиков расстреляны по приговору военно-полевого суда за попытку к бегству.
27. Кандальный звон
То ли весна была тому причиной, то ли события и переживания, хлынувшие потоком, только начал Яков Кондратьевич поправляться.
Так бывает. На фронте, например, почти не болели гриппом и язвой желудка, хотя жили люди под дождем и под ветром, в снегу и слякоти, а питались тоже не в диетических столовых. Рассказывают, какой-то человек, потерявший дар речи в результате контузии еще в гражданскую войну, заговорил через двадцать с лишним лет, попав под бомбежку. Врачи объясняют это тем, что необычно опасная обстановка возбуждает центральную нервную систему, повышает защитную реакцию организма, а нервное потрясение может пробудить давно «уснувшие» нервные стволы.
Так или иначе, но Яков Кондратьевич начал сперва спускать ноги с кровати на пол, потом с помощью жены и дочки ходить по комнате, а в апреле, впервые за два с лишним года, бывший матрос с эскадренного броненосца «Синоп» вышел на улицу.
Стоял знойный апрельский день, какие бывают только в Одессе: с бездонным небом, с нежно-зеленой, еще не густой и не дающей тени листвой на деревьях, с такими зримо упругими лучами солнца, что, кажется, зацепишь их пальцем — и они зазвучат, как струны бандуры.
— Может, табуретку вынести, батя? Посидели бы на солнышке, — выглянула из окна Нина.
— Э-э-э, доченька, належался и насиделся твой батя, больше некуда. Постою, благо ноги держат. Это, я тебе скажу, такое удовольствие, что не каждому и понять.
Нежинская — не торговая и не мастеровая улица, она — жилая. На ней и была-то всего одна мастерская, в которой работали сыновья Якова Кондратьевича. Тихая улица. И зеленая — ровно в саду живешь. И в мирное время-то малолюдная, а теперь и подавно.
Стоит Яков Кондратьевич, опершись плечом о старую акацию, подставляет выбеленное болезнью лицо солнцу, вспоминает годы, прожитые на этой улице. У его ног Бобик свернулся калачиком: то запрячет мордочку между лап, то поднимет ее, посмотрит умными глазами на хозяина, вильнет хвостом и снова запрячет голову в лапы.
Тихо на Нежинской. Будто и войны никакой нет.
Но вот Бобик схватился на лапы, сторожко навострил уши и посмотрел вниз, туда, где Нежинскую пересекает Торговая. А там уже клубится пыль, оттуда уже накатывается шум, доносятся лязг, гомон, выкрики…
Мимо Якова Кондратьевича пробежала тройка мальчишек лет по десяти.
— Куда вы, огольцы?
— Там партизан гонят в центральную тюрьму!
А по Нежинской уже поднимается страшная процессия. По середине накаленной солнцем мостовой идет колонна закованных в кандалы и связанных друг с другом цепями людей. В зимних пальто и теплых шапках — как были арестованы в феврале. В синяках и кровоподтеках — как вышли с последнего допроса. Обессиленные голодом, обескровленные пытками, измученные тюрьмой, изнывающие от жары, обросшие, грязные. Палачи нарочно решили провести их от следственной до центральной тюрьмы по всему городу для устрашения населения. Но страшно не узникам — они идут с гордо поднятыми головами и пылающими глазами. Страшно не жителям города — они запрудили тротуары и движутся, движутся, движутся вровень с колонной, подбадривая узников, сливаясь с ними сердцами, зажигаясь их огнем. Страшно оккупантам — и тем, что, понуро надвинув каски и выставив автоматы, оцепили колонну, и тем, что наезжают лошадьми на людской поток, тесня его с мостовой на тротуары, и тем, что притаились в штабах и следственных камерах, и тем — в Бухаресте, в Берлине. Не было бы им страшно, не держали бы дивизию на охране катакомб, не наряжали бы роту пеших и взвод конных для конвоирования десятка закованных, связанных, безоружных, замученных.