Дмитрий Биленкин - Искатель. 1976. Выпуск №2
— Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, — сказал Хлебников тихо. Панафидин подошел к столу и раздельно сказал:
— Боль и страх в мире вечны. Вечны — вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!
Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:
— Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга, — он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: — Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…
— Да, — кивнул Хлебников, — с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете. Вы настроены только на самого себя…
— Эх, Хлебников, Хлебников, — покачал головой Панафидин. — Вы — мой коллега, хороший специалист, врач, ученый — гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!
— Почему же? — пожал плечами Хлебников. — Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.
— Интересно знать, по какому? — поднял бровь Панафидин.
— Мы с ним оба люди, — тихо и грустно сказал Хлебников…
Панафидин захохотал.
— В ваш замечательный дуэт мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области — ваш друг и мой бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился со своей идеей — человек, человек, человек! Ну-ка, душелюбы, покажите-ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Прочитайте-ка мне вслух правительственные сводки о состоянии здоровья Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…
— Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, — сказал я. — И не такой уж умный, как это может сразу показаться…
Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:
— А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?
— Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца. Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голод, вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка сияющего завтра.
— Может быть, может быть, — быстро закивал Панафидии, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. — Вы мне все надоели, моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами-то жить не умеете, а еще других охота учить.
— А вы, мол, умеете?.. — спросил я.
— Да, да! Я умею. Я знаю, как надо жить, я знаю, для чего надо жить…
— И как же надо жить? — поинтересовался Хлебников.
— Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни — вы-то все проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за это наказала, потому что она не знает черновиков — каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…
— А чем же нас так жизнь наказала? — кротко спросил Хлебников.
— Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал «карпе диэм» — «срывай день». И вообще мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…
Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках, сухо сказал:
— Мы будем заниматься лыжинским архивом?
— Нет, — сказал я резко. — Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.
Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже сил не было.
— Как угодно. До свидания, — сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.
Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все-таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:
— Вы меня напрасно ждали в лаборатории, я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же, я буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы, — вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.
Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:
— А как сегодня состояние Лыжина?
Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда я знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности, бездонный мрак страха в его душе за судьбу друга, за свою судьбу, за судьбу открытия и судьбы всех тех людей, которым вся эта история могла принести свет избавления, а может замкнуть черный свод безнадежности.
— Лыжина? — переспросил он, будто я сказал невнятно, или сидел я далеко от него, и он плохо расслышал мой вопрос, и сейчас на ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня. В тишине мне слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины — он изо всех сил старался затормозить, задержать неостановимый разгон своих тягостных размышлений, безжалостно волочивших его по кочкам страха и выбоинам сомнений.
— В ближайшие дни я жду перелома, — сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: — Я очень надеюсь… Я так надеюсь…
И я не стал его ни о чем спрашивать, не стал и трогать пальцами набухшую, скользкую пиявку страха, уже всосавшуюся в его усталое сердце. Говорил я с ним об опечатании лаборатории, еще о каких-то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял: «Да, да, конечно…»
Когда я прощался, Хлебников встал с кресла, проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо широко разносить:
— В человеческом мозге четырнадцать миллиардов нейронов. А-а? Многовато…
Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял в чем-то, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…