Евгений Рысс - Шестеро вышли в путь
Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.
И вот я увидел поднимающееся над трапом искаженное лицо Савкина. Оно перекривилось, рот был полуоткрыт, глаза неподвижны, на лоб налипли мокрые волосы. Савкин выл. Так можно выть только от непереносимой физической боли.
Он поднимался по трапу медленно, держа в руке пустой мешочек, тот, из которого вечером доставал он свои рубли.
Все было ясно. Страшное похмелье переживал Савкин. Наверное, заработок за сезон был неплох, предстояли радостные дела — покупка коровы, спокойный год обеспеченного человека, починка крыши, достаток, уважение соседей. Наверное, послано было домой письмо и жена рассказывала детям, какая будет благодать, когда приедет отец, и дети хвалились перед соседскими детьми, и считали дни, и гадали, когда он приедет. И вот — все. Пустой мешочек в руке, а впереди встреча с детьми. Я сам чуть не завыл, когда подумал об этом.
Савкин выполз на палубу и пошел, качаясь и подвывая. Он спотыкался, но не падал. Он прошел на нос, там было свободно, и упал на доски палубы, лицом вниз, и скрючился, руками схватившись за голову, и затих, иногда вздрагивая всем телом с ног и до головы.
И, когда он затих, наступила опять тишина. И в тишине опять зазвучали спокойные голоса. Переговаривался на мостике капитан со штурманом и рулевым, мать уговаривала ребенка, где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира. Мне стало еще страшнее. Я понял, что здесь это обыкновенно.
Заработала машина. Палуба задрожала, вода зашумела где-то внизу под туманом, глыба гранита со скрюченной сосною дрогнула и поплыла. Она стала тускнеть и таять. Вот уже только темное пятно... Вот и оно исчезло. Только молочный пар вокруг.
Звенел машинный телеграф, вода бурлила то тише, то громче. Видимо, мы разворачивались. Потом машина заработала ровно и однотонно, зашумела вода, мы тихо поплыли вперед.
Один за другим из каюты на палубу вылезали участники вчерашнего пьянства. Мрачные были у них лица. Видно, хмель выходил тяжело. Щуря глаза, они оглядывались, и по лицам было видно, какой у них омерзительный вкус во рту, и как у них болит голова, и как им не мил белый свет.
Савкин лежал на палубе и стонал. Наверное, вспоминались ему всё новые ужасные подробности того, что могло бы быть, и того, что теперь ему предстояло.
— Пропился? — спросил, подняв голову, пассажир.
Мужики молчали, потом один, немолодой, с редкой коротенькой бородкой, сказал очень спокойно:
— Кто его знает, пропился ли, потерял ли, украли ли... Факт налицо. В кармане пусто.
А остальные мужики будто его не слышали. Я понимал их. Им было стыдно, что они позволили своему, такому же, как они, пропить все до копейки. И стыдно им было, что пили они на его счет, и радовались они тому, что их-то рубли аккуратно лежат в мешочках. И за свою радость им было тоже стыдно.
Потом поднялся на палубу бодрый, свежий Катайков. Он огляделся, громко отхаркнул и сплюнул прямо на палубу.
— Ишь, молоко какое, — сказал он, как будто рядом с ним стоял собеседник, и пошел к борту, уверенно шагая через пассажиров, не смущаясь, если и наступал кому-нибудь на ногу, если кого-нибудь задевал сапогом.
Я решил ему все сказать. Искаженное лицо Савкина стояло перед моими глазами. Я представлял себе, с каким небрежным презрением Катайков выслушает меня, как уверенно и резко ответит. Я предчувствовал, что буду говорить сбивчиво и бестолково. И все-таки я решил ему все сказать.
Он стоял, держась руками за борт, и с удовольствием вдыхал свежий северный воздух. Я стал пробираться к нему, осторожно обходя пассажиров, боясь задеть кого-нибудь, на кого-нибудь наступить.
Палуба просыпалась. Опять были разложены на тряпочках куски сала, буханки хлеба, круги дешевой колбасы. Велись спокойные дорожные разговоры. Кто-то уже принес кипятку из бака и наливал чай в большие железные кружки. Волнуясь, я подходил к Катайкову. Но прежде меня с другого боку к нему подошел худой, долговязый мужик. Это был тот, кого я вчера отметил как особенного.
Он и Катайков стояли спиной к палубе. Они не видели меня, а я был так близко, что слышал их разговор.
— Я ведь к вам, гражданин Катайков, — сказал особенный, обходя вступительные фразы и представления.
Он сказал это, не глядя на Катайкова, не повернув к нему головы. Он смотрел прямо в туман. Так же, не повернув головы, ответил ему Катайков.
— Плохо мужицкую повадку знаете, господин, — сказал он. — Без труда вас приметил и понял, что это вы. Надо бы по-другому одеться.
— И другие, думаете, приметили? — спросил особенный.
— Мудрено не приметить, — сказал Катайков. — Да вы не волнуйтесь, нынче пуд хлеба купить и то тайна требуется. Мало ли по каким торговым делам человек едет, скрываясь.
— Так как же будет? — спросил, помолчав, особенный.
— День на пристани просидите, — сказал Катайков. — Там народу всякого много, а как смеркнется — пойдете. До города двенадцать верст вам пройти. Немного не доходя будет деревянный мост, там вас мой человек встретит. Спросит, куда, мол, идете, и вы скажете, что ко мне.
Особенный ничего не ответил, не кивнул головой; он посмотрел еще в белый туман, а потом отошел от борта и не торопясь зашагал по палубе, выглядывая свободное место, где бы присесть. И Катайков стоял неподвижно, глядя в туман, как будто никто не подходил к нему, как будто ни с кем он не разговаривал.
— Зачем вы разорили человека, гражданин Катайков? — сказал я. — Вон он лежит, страдает... Дети ведь, наверное...
Я говорил сбивчиво и слишком взволнованно. Следовало быть спокойнее.
Катайков повернулся и долго молча смотрел на меня.
— Откуда едешь, молодой человек? — спросил он наконец очень обыкновенным тоном, как будто ничего особенного я ему не сказал, как будто просто он начинает разговор от скуки со случайным попутчиком.
И это сразу сбило меня.
— Из Пскова, — ответил я. И в том, что я ответил, уже была покорность. Из обвинителя я стал мальчишкой, которого старший расспрашивает от скуки.
— По делу или к родным? — спросил Катайков.
— На работу надеюсь устроиться, — покорно ответил я, мучаясь и проклиная себя.
Катайков кивнул головой:
— Так, так. Насчет этого в Пудоже плохо. Приходи, впрочем, ко мне. Устрою. А почему именно в Пудож? Родные есть, что ли?
— Николаев, Николай Николаевич, дядя, — сказал я, сгорая от стыда.
Катайков опять кивнул головой:
— Вряд ли что выйдет. Бедный человек и бестолковый. — Он помолчал.
Молчал и я, не зная, что сказать.