Дождь над городом - Валерий Дмитриевич Поволяев
С воздуха вулканы, несмотря на огромные воронки, отвалы пемзы, не казались огромными, они почти ничем не отличались своим рисунком от рисунка земли — земля и земля, а вот снизу, если посмотреть на них со стороны бухты, вулканы были преогромными, громоздкими набухшими нарывами.
По осени вулканы всегда спокойные, мирные — кажется, ничто их не заботит, не тревожит. А впрочем, какое сейчас дело ему, мужику-брошенке, матросу первого класса Владимиру Сергунину, до вулканов? Есть они или нет их — ему теперь все едино. Он резко выплыл из забытья, из одури, из пустоты, подвигал кадыком, сглатывая что-то соленое — кажется, слезы.
— Пошли, мама, домой, — сказал он.
— Пошли, сыночка, — покорно отозвалась мать.
Но и дома Володьке Сергунину не было покоя — в груди пекло, будто его ударили ножом, во рту было сухо и горько, словно он наелся злого зеленого перца, и совсем не проходило, не отпускало ощущение слезной обиды, и, хотя Володька и понимал, что он должен быть, просто обязан быть мужественным, стойким, он никак не мог справиться с собой. Желтый кожаный чемодан он даже раскрывать не стал, отдал матери.
— На, разберись там сама с подарками. Что не нужно будет, снеси в комиссионку.
Что делать, что делать, что делать? Острое чувство надлома, униженности, скорби пекло его, он не находил себе места, ему хотелось покоя, а покоя не было. Будто и не существовало его вовсе на белом свете. И словно черное рядно кто накидывал на Володьку, и пыльно, душно, смертельно одиноко было ему под этим рядном, и вдобавок ко всему пронизывало его насквозь секущим ветром, неизвестно откуда берущимся и неизвестно куда пропадающим. Он многое знал в своей, еще короткой, жизни, многое умел: и как из просмоленного каната в период голода наваристый борщ сварить, и как на необитаемом острове действующий телефон-автомат отыскать, и как костер запалить трением ладони о ладонь, и как корабельную течь одной нижней рубашкой заделать, даже как боцмана превращать из злющего тигра в Ласковый цветочек — и это знал, но вот одного не ведал: каким снадобьем можно замазать, залечить сырой рубец на сердце? И мучился от этого незнания.
Целых два дня после прибытия в порт он пролежал, нераздетый, в ботинках и в форменке, на койке, щурясь болезненно, щупая глазами потолок, заглядывая в трещинки, раковины, черные узкие норы, проеденные древесным жучком, дышал тяжело и хрипло, будто простудный больной.
Неожиданно на улице хлопнула дверь машины, потом заскрипела калитка, и спустя какие-то миги на пороге Володькиной избы появился Веня Фалев с гитарой в руках, бренькнул пальцами по струнам один раз, другой, подмигнул Сергунину, запел:
— «В‑ваше благородие, госпожа п‑победа, значит, моя песенка до конца не спета, п‑перестаньте, черти, клясться на крови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в...» — вдруг оборвал пение, хлопнул ладонью по гитаре, та отозвалась каким-то странным утробным звуком. — К‑кончай, парень, в прятки с самим собою играть. Б‑бери шинель, пошли... за з‑зарплатой.
Володька помедлил немного, потом послушно поднялся, сбросил с себя мятую форменку, сменил на новую, стиранную, хорошо отглаженную матерью, почистил ботинки. Делал он все это машинально, по привычке, прислушиваясь к самому себе, к внутренней своей боли, к холоду, тугим обручем обжимающему грудь, к движению липкого комка, спекшегося внутри, пониже ребер. Да не нужна ему эта чертова зарплата, эти деньги, которые он намеревался истратить на свадьбу — все истратить, все, что он заработал в последнем рейсе. На что теперь ему деньги, когда в дом пришел холод, когда он обманут, предан, — на что они, зачем?
Веня Фалев сидел на табуретке, широко расставив ноги, побренькивал на гитаре и говорил поучительно:
— На п‑прекрасных мира сего ты, Володька, — н‑нуль внимания... Вот т‑так себя держи. И тогда они н‑на тебя будут вешаться, словно м‑мухи на липучку. Гирляндою. Проверенный р‑рецепт, классиками всемирной л‑литературы п‑подсказан. А ежели одна м‑муха и сорвалась с липучки, так и лях с нею, ничего в этом с‑страшного нет. Бери пример с м‑меня, — Веня с грустью, которую он не смог сдержать, подкрутил несуществующие усы, — от меня жена ушла, а я и не п‑печалюсь. Вчера на развод подал, а сам гоголем хожу, в ус не дую, с‑сыт, пьян и нос в табаке. И т‑тебе советую — не журись.
Венины слова не доходили до Володькиных ушей, они словно ударялись о какую-то запруду, и их, будто сор, уносило в сторону, в водоворот. А Володька ощущал себя сейчас тонущим кораблем, попавшим в страшный Бермудский треугольник где-нибудь у островов Пуэрто-Рико в Атлантике, где, как Володька читал, гибнут и суда, и самолеты исчезают, как гласит молва, совершенно бесследно, и каждая гибель отдается тревожным погребальным звоном колокола. В Англии, например, в конторе Ллойдовской компании, по каждому погибшему кораблю бьет колокол. Веня Фалев, всезнающий человек, даже называл имена судов, либо погибших в Бермудском треугольнике, либо ставших «летучими голландцами» — обезлюдевшими, одинокими и страшными, с работающими машинами, плывущими по океану. За такими судами, как пенная полоса за кормой, идет недобрая слава, ощущение тлена, холода, вечного молчания, тишины.
— Вообще-то, п‑правы т‑те, у кого в к‑каждом порту подружка есть. Т‑такого везде примут, накормят и обогреют, — талдычил тем временем Веня Фалев, пощипывал струны пальцами, будто перо из утки дергал.
Когда вышли из дому, Володька Сергунин заметил (только сейчас): какая же все-таки глубокая осень уже стоит в Петропавловске. Хотя погода и держится в самый раз, и тихо-тихо кругом, ни ветерка, ни движения воздуха, и темно-медные листья еще висят на деревьях, еще не оборвал их ветер — в природе уже чувствуется перелом, приближение зимы, длинных морозных ночей, воя пурги и нездорового гудения заметаемых проводов, хриплого дыхания собачьих упряжей, на которых в Петропавловск приезжают с севера коряки, — да‑а, скоро золотому осеннему покою наступит конец: еще совсем немного времени, нешумливого, умиротворяющего — и придется рвать финишную ленточку.
В душе в такие мгновения рождается щемящая, очень острая и трудноодолимая грусть, ощущение недалекого снега — первого, самого печального, вызывающего озноб, что ляжет на мокрую, тяжело вздыхающую землю, снег этот вряд ли стает, и тогда потянется долгая, полная чуждого и враждебного, очень прочная зима.
Они всегда вызывают горечь и грусть, эти последние дни осени. И вообще, непонятно даже, какие это дни,