Геннадий Гусаченко - Жизнь-река
— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас… Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Широкий, глубокий Симан неслышно несёт воды в Обь. Как нёс её тысячи лет до сегодняшнего дня. Как будет нести тысячи лет и после моей ночёвки на этой косе.
Потрескивают дрова в костре. В ближних кустах коростель начинает свои бесконечные трр–трр–трр. И так до утра. До чего же скрипучий, противный голос у этой птицы! Без устали, почти не переставая, как заведенная механическая трещотка, кричит всю ночь. Глотка у неё — Кобзон позавидует!
Спать не хочется. Сижу на перевёрнутом вверх дном ведре, смотрю на огонь. Глядеть на яркое пламя костра не надоедает. Огонь, его загадочная природа завораживает, притягивает, успокаивает, располагает к приятным мыслям и воспоминаниям. Сколько людей уничтожил огонь и скольким дал жизнь?! И как бы не объясняли ученые–физики происхождение огня, вряд ли кому и в самом деле понятно, откуда берётся обжигающее пламя, почему оно такое жаркое и яркое.
Первый свой костёр я разжёг в боровлянском лесу у ключа Марковский. Осенним слякотным днем бродил я с отцовской курковкой по окрестным колкам, выпугивая зайцев и не стреляя в них из боязни промазать. Патронов–то было всего два! Отец больше не давал.
— Чтоб зря не палил, — говорил он мне.
Заблудился в тот день. Темнеть начало. Дождь накрапывал. Страшновато стало. Как? Ночевать в лесу? Сидеть на пне в темноте, дрожать от холода, под дождём мокнуть? Испуганно поглядывая на угасающую розовую полоску неба, принялся собирать хворост и сухой валежник. Старых берёз, отживших своё, валялось достаточно. Натаскал бересты, а в кармане отцовского дождевика нашлись и спички. Без труда развёл я тот первый костёр, осветивший поляну у ручья, согревший, придавший смелости. Коротать ночь возле него не пришлось. На зарево набрёл другой охотник, колхозный кузнец Фёдор Останин. Повёл меня домой.
— И не забоялся один в лесу ночевать? — спросил Фёдор.
— Не маленький, — бодро ответил я, — чего мне бояться?
— Не чего, а кого… Леших, бесов, ведьм… Говорят, они в глухих местах водятся, — напускал на меня страху кузнец.
— Не-е, они только в сказках бывают, — смеясь, ответил я, озираясь по сторонам и стараясь не отставать от Фёдора.
В седьмом классе я тогда учился. Самостоятельно запрягал лошадь, заряжал патроны, чистил ружьё, убирал навоз в конюшне, в стайках, кормил и поил скотину.
А в Боровлянку мы переехали, когда мне и десяти не было. В четвёртый класс ходил. В конце марта это было. Отец за нами не приехал. Прислал в Тогучин две подводы с каким–то пьяным мужиком. Мать укутала в одеяла пятилетнюю Гальку и ещё грудную Алку. Нахлобучила на меня отцовскую солдатскую шапку, полушубок, замотала мои ноги в тряпки и запихнула их в большие валенки. Сама влезла в тулуп. В таком облачении мы уселись на заднюю подводу, зарылись в солому, и лошади, дёрнув сани, с места взяли рысью. Мужик ехал на первых санях, не оборачиваясь назад, совсем не обеспокоенный тем, как едем мы. Пьяный, он дремал, привалившись к облучку саней, привычно дёргал вожжи и горланил:
А н-на горе колхоз,А п‑под горой совхоз,А мне милёночек,А з-задавал вопрос…
Его лошадь, торопясь в тёплую конюшню к овсу и сену, не останавливаясь, трусила рысцой. Конь, запряжённый в наши сани, тряс заиндевелой мордой и не отставал. Ноги мои затекли от лежания в неудобной позе. Не в силах терпеть, я выкарабкался из саней, ничком свалился в сугроб, запутавшись в полах полушубка. Шапка, слабо завязанная, съехала на глаза. В валенки набился снег. Я поднялся, споткнулся, упал, а когда неуклюже встал, сани успели убежать на добрую сотню метров. Я закричал, но из–под платка, закрывавшего рот, вырвалось только мычанье. Сани всё удалялись. И я побежал, запинаясь огромными валенками о снежные рытвины. Падал, вскакивал и всё бежал, бежал…
Возле какой–то заледенелой речушки, взбираясь на гору, лошади пошли шагом. Я догнал сани. Весь мокрый, хрипло дыша, плюхнулся на солому.
— Гена, сыночек, ты не замёрз? — из–под тулупа спросила мать.
Запыхавшийся, с бешено колотящимся сердцем, я молчал, не в силах перевести дух.
— Ты, что, спишь? Ну, спи, скоро приедем…
В сумерках морозного мартовского вечера сани въехали в просторный двор чужого дома, где нам временно предстояло быть квартирантами.
Меня втащили в избу, раздели. Платок от мокрого дыхания примёрз к губе. Его сдёрнули с клочком кожи. В школу утром я пришёл с вавкой на распухшей губе. Стесняясь, прошёл в класс, прикрывая рот ладошкой. На губе ещё долго оставалась болячка. И я стыдился на переменах выходить из класса. Сидел, отвернувшись к окну. Деревенские поняли это по–своему, решив, что я городской задавака.
На квартире у Марьи Ивановны Арефьевой, где мы остановились, мне запомнилась высохшая, как мумия, стошестилетняя бабка. Её ограничивали в пище, чтобы бабка не справляла нужду в постель. Старуха стонала, бормотала, что её морят голодом, выпрашивала еду. Мне было жаль несчастную бабулю, которую не хотят кормить. И в отсутствие взрослых, тайно совал ей в руки ломоть хлеба, варёную картофелину, густо намазанную ядрёной горчицей. Бабка съедала деликатес, не чихнув, ни разу не поморщившись. Просила ещё.
Однажды, увидев крошки на одеяле, Марья Ивановна строго посмотрела на меня, напустилась на старуху:
— Опять ела что–то?! Убирай потом за тобой! Господи! Как мне это осточертело! Сто шесть лет! И всё живёт! А я сама старуха давно. За какие грехи мне кара небесная? Ну, говори! Ела чего?
— Н-не, Маня… Крошечку токмо… Ма–ахоньку…
Марья Ивановна погрозила мне пальцем:
— Не суй ей ничего. Я бульон ей давала, хватит с неё. От вони и так не продыхнуть…
Марья Ивановна отошла к печи, задвигала ухватами, а бабка уставилась на меня немигающими блеклыми глазами, прошепелявила:
— Дай рученьку твою, голубчик мой…
Она сжала мою ладошку холодными костяшками пальцев, прошептала, шевеля сморщенными губами:
— Спасибо, голубочек. Всё… тебе… отдала…
— Что, бабушка, ты сказала? — не понял я. — Что ты мне отдала?
Бабка отвернулась к стене. Седые жидкие волосы растряслись на подушке. Тонкая длинная рука с отвислой кожей плетью подёргивалась на лоскутном одеяле. Старый ситцевый халат, застиранный до ниток, прикрывал худое старческое тело. Она давно забыла имена внуков, правнуков и праправнуков. За кого–то из них, наверно, приняла меня, благодаря за хлеб и картошку. Скоро долгожительница умерла, освободив внучку Маню от тягостей по уходу за ней. Что скрывалось в словах престарелой бабуси: «всё тебе отдала», для меня навсегда осталось загадкой.