Валерий Поволяев - Фунт лиха
— Слышь, связчик! — Тарасов потеребил Присыпко, придвинулся к распаху капюшона, к лицу связчика, чтобы уловить хоть какой-то звук, если тот выбьется из черного провала рта. — Как ты, Присыпко? А, Володя? — Тарасов снова потеребил Присыпко, затем раздернул молнию спального мешка, чтобы тому было попросторнее, чтобы он мог дышать и лучше было видно его лицо.
Прозрачный, совсем невидимый кудряш пара выпростался из провала рта, следом донесся шелест, будто ветер прогнал жестяный осенний лист по асфальту, потом прекратил гон, остановился поглазеть на этот лист, подивиться его мертвой скрюченности, сохлому линялому цвету:
— Пора... про-щаться... бугор. Не ви-дать нам... боль-ше...
Шелест оборвался, угас, Тарасов не расслышал, чего же больше не видать им, но это и не надо было слышать — и так все понятно. Он оскалился на Присыпко, сплюнул на пол палатки кровь, собравшуюся во рту, почувствовал, как лицо его сделалось мокрым:
— Ты это бро-ось, Володя, бро-ось!
Ощутил — в который уже раз — бесполезность, никчемность этих силком выдавленных из слабого горла слов, застонал и туг же умолк, увидев, что уголки смерзшихся ресниц связчика потемнели, оттаяли, и — вначале из-под одного века, потом из-под другого, — на щеки выползли крохотные мутные бусины. Тарасов зажмурился неверяще, в голове мелькнула мысль о том, что нет, наверное, страшнее испытания, страшнее вещи, чем видеть, как умирают близкие люди. Близкие — это самое святое для каждого из нас, это ведь мы сами, это наша жизнь (тьфу, какие выспренные, никчемные слова вертятся в голове, сухие, чужие, исполненные равнодушного смысла, затертые, засаленные, надо начать свою речь сначала) — самое ценное, что только может быть на свете. Это люди, без которых мы не мыслим ни земли, ни неба, ни рек, ни звезд, со смертью которых рушится мир, все обваливается ко всем чертям, взлетает на воздух планета, Вселенная... Тут один лишь выход — умереть самому, уйти вслед за другом.
Снова зашелестел осенний лист, скребущийся об асфальтовую твердь, Тарасов ощутил призрачное дыхание связчика, с трудом разобрал смятые далекие слова:
— Про-щай... Боль-ше... не уви-дим-ся...
— Ты погоди, Володь, ты погоди, — горестно заторопился Тарасов, давясь собственными словами. — Ну! Погоди. Вертолет должен скоро прийти, забрать нас... Погоди! Я тебя счас бульоном напою! Погоди!
Слив немного варева в кружку, он выловил ложкой неопрятные темные перья, выбил их из ложки, хотел было бросить обратно в котелок, но не удержался, стряхнул их себе на ладонь, сунул в рот и начал жевать, чтобы хоть как-то справиться с голодной слабостью.
С набитым перьями ртом, мыча что-то невнятное, он подполз с кружкой в руке к Присыпко, склонился над ним, потом зачерпнул ложкой немного варева, слил прямо в бороду. Снежная крупка, налипшая на завитки бороды, растаяла, лицо Присыпко погрузилось в жидкий сизоватый пар.
Зачерпнув еще одну ложку, Тарасов поднес ее к лицу Присыпко и, коснувшись торцом ложки губ, снова слил туда жижу, совсем не заботясь, обжигает варево рот его связчику или не обжигает. Присыпко застонал, завозил губами, зачмокал, и Тарасов, давясь перьями, с которыми он никак не мог справиться: не разжевать их, жесткие, невкусные, псиной пахнущие, не проглотить — к зубам, к нёбу, к горлу липнут, тошноту вызывают, а толку от них мало, обрадовался — раз принял Присыпко варево, не выпихнул его обратно, значит, держится еще парень. Проглотил перья. Сдобрил глоток ложкой теплой жижи, зачерпнутой из котелка. Устыдился: ведь у связчиков своих дорогих, у умиравших ребят это варево отбирает.
Вдруг до его слуха донесся звук, которого он раньше не слышал — далекий, мерный, спокойный. Тарасов напрягся лицом: что это за звук, откуда он? Обвел глазами палатку, увязая взглядом в синюшной от света керогаза прозрачной полутьме, увидел ружье, бесцельно приткнутое стволом к стыку палатки, забусенные инеем спальники с неподвижными связчиками, ледорубы, брошенные у входа, наткнулся на смятый спальный мешок, лежавший в дальнем углу — манекинский!... А где же он, Манекин-то, где? Умирать, что ли, в какую-нибудь темную безветренную щель уполз, чтобы в одиночку распрощаться с белым светом, с горами и небом, чтобы не смотреть в глаза людям, перед которыми ему должно быть мучительно стыдно, или же что... Неужто он и сейчас, когда умирают ребята, с колбасой в одиночку расправляется? Тарасов ощутил, как встревожено забилось, закултыхалось в груди сердце, а уши наполнились злым звоном. На глаза снова попалось ружье. В голову пришла мысль, от которой — Тарасов это уже понял, знал твердо — он не отступится. Если умрут ребята, а медалист останется жив, он застрелит его, совершит свой собственный суд над ним, освободит человечество от подонка.
Но что это за звук? Уж не с Манекиным ли он связан?
А звук густел, делался громче и ближе, будто по Большому льду, поуркивая, масляно стуча мотором, двигался трактор, переваливал, переползал через трещины, крушил гусеницами угрюмые ледяные надолбы, прозванные охочими до острого слова людьми жандармами, трещал, плевался дымом из трубы на взъемах, одолевая скользкие, сработанные из прочного векового льда прозрачные взлобки, набирал скорость, сползая вниз, в голубые затененные выемки. Действительно, трактор. Тарасов недоверчиво хмыкнул — трактор никогда еще не бывал на этом огромном леднике, самом крупном на Памире, он тут не одолел бы и десятка метров, ухнул в колодец вместе с трактористом, ушел бы на страшенную глубину, откуда никто никогда не достал бы машину, пока через сотню лет она сама бы не вывалилась, не вытаяла из недр ледника на марсианскую поверхность шубы. Именно туда текущий вниз, к реке Танымас, ледник выволакивает все, что когда-либо в него попадает. В прошлом году, например, выкатил на поверхность шубы странное тело волосатого мужчины, закутанного в шкуры, низколобого, с безобразно раздвинутыми скулами, ушастого и с торчащими сикось-накось крупными зубами, с узловатой дубинкой в руках. Ученые осмотрели ледового пленника, сделали заключение: полуобезьяна-получеловек, первобытный дикарь, приплывший к реке Танымас из какого-то там чрезвычайно давнего времени...
Так что не трактор это громыхает мотором, не трактор.
В следующую минуту из горла у Тарасова вырвался торжествующий сип, он подполз к выходу, откинул в сторону полог палатки, но вывалиться сразу наружу не сумел, грузный, негнущийся от мороза полог тяжело хлобыстнул его по лицу и чуть не опрокинул назад, на горящий керогаз. Тарасов выругался, навалился на полог боком и выпал из палатки наружу.
И первое, что увидел — из закупоренного, дымноватого в скудном свете дня ущелья, располовинивающего горы за рекой, на ледник идет пузатая, басовито побренькивающая на лету бочка, растопырившая в обе стороны под углом лапы с надетыми на них башмаками из блестящей черной резины.