Владимир Листов - Чекисты рассказывают. Книга 4-я
Вот и небольшая поляна. Отряд неторопливо выезжает на открытое место, откуда видна изба. На траве расположились члены матюхинской банды: кто чистит лошадь, кто занят другими делами. Все с удивлением смотрят на приехавших. Один из всадников, встретивших Тузинкевича, вошел в избу.
Из избы на крылечко вышел Иван Матюхин. Он щурится в свете дня на приехавших красноармейцев.
— Вот он, Иван Матюхин, — тихо говорит Тузинкевич Белугину.
Но Белугин не торопится начинать бой. Он ждет, пока подтянутся основные силы. Он понимает, что его отряд не справится с бандой Матюхина, численно превосходящей его.
— Почему не слезаете с лошадей? — с удивлением кричит Матюхин.
— Сейчас слезем, — отвечает Белугин и подъезжает ближе.
Но Матюхин уже понял, в чем дело.
— Предатели! — кричит он и пытается бежать в дом.
Белугин выхватывает маузер. Раздается выстрел, и Матюхин падает. Кавалерийский полуэскадрон, следовавший сзади, врывается на поляну…
Стоит в Тамбове, напротив здания губчека, памятник. Высечена на нем надпись: ИМЯ ТВОЕ НЕИЗВЕСТНО, А ДЕЛА ТЫ ДЕЛАЛ ВЕЛИКИЕ.
Нельзя было в те годы высечь на памятнике имя Чеслава Тузинкевича, погибшего в этом сражении, так как оставалось еще много недобитых антоновцев.
Приказом Тухачевского за уничтожение особо опасного бандита Ивана Матюхина Белугин был награжден орденом Красного Знамени.
Дмитрий Быстролетов
PARA BELLUM
ГЛАВА 1
«ПЕСТРАЯ КОРОВА»
Туристы, выходя из чистенького здания центрального амстердамского вокзала, обычно прежде всего пересекают улицу и направляются к одному из баров, длинным рядом выстроившихся лицом к вокзалу, — их манят яркие рекламные картины, изображающие смуглых креолок, которые были бы похожи на испанских мадонн, если бы не отсутствие одежды — у одних частичное, у других полное.
Туристов можно понять: они спешат попробовать знаменитого голландского ликера с острова Кюрасао, ликера, равного которому нет на свете. Еще бы! Апельсины, выведенные на Кюрасао, обладают тонкой темно-малиновой кожурой и сильнейшим ароматом, а стручки ванили там начинают покрываться сахарной пудрой уже при дозревании на ветви. И делается ликер не на грубом свекольном сахаре, а на тростниковом. Ах, что за чудо — ванильный или апельсиновый ликер с Кюрасао! Он прозрачный и густой, как сироп, но без всякой приторности. Капнешь в рюмку, и он медленно сползает вниз, оставляя на стекле густые слезы. На второй рюмке вы их плохо видите, на третьей они ползут как будто снизу вверх, а на пятой вы уже вообще ничего не видите, ибо лежите под столом… Вот почему приход поезда на центральный вокзал в Амстердаме прежде всего знаменуется шумной толпой туристов, спешащих от солидной двери, охраняемой толстым железнодорожным сторожем с длинной трубкой в зубах, прямо к другой двери, над которой широко раскрыты объятия обнаженной креолки с огромными черными глазами.
Но один из пассажиров, вышедших из вокзала в толпе туристов, не поспешил вслед за всеми под зазывные вывески баров. Это был высокий плечистый человек лет тридцати, белокурый, но с лицом настолько загорелым, что сразу можно было понять: оно опалено не жиденьким светом голландского солнца. Поставив небольшой и, по-видимому, легкий чемодан возле ног, он закурил сигарету и с удовольствием окинул взглядом улицу.
Гай ван Эгмонт не видел родного Амстердама лет пять и теперь испытывал смешанное чувство глубокой грусти и облегчения, как это бывает с человеком, который долго не мог исполнить данный им обет побывать на дорогой сердцу могиле и который наконец-то его исполнил.
В Амстердаме у него не осталось больше родных, как, впрочем, и во всем остальном мире. Мать умерла и похоронена в Нидерландской Новой Гвинее. Отца упокоили воды Ла-Манша. Но Гай стремился в Амстердам так, словно могилы родителей были здесь, в городе.
Ему, конечно, надо отдохнуть после всего, что было там, в Испании, отдохнуть и разобраться в себе. Гай, если бы его спросили, не смог бы вразумительно объяснить, как все это произошло, каким образом и по каким причинам он, выходец из вполне обеспеченной голландской семьи, изучавший право и медицину в Германии, разбиравшийся в музыке и живописи, владевший в совершенстве, кроме немецкого, английским, французским, испанским и вдобавок венгерским, так как его мать была венгеркой, человек, которому на роду было написано наслаждаться вольно избранным трудом, путешествиями и вообще всеми благами жизни, — каким образом такой человек вдруг бросил все и вступил в Интернациональную бригаду, чтобы защищать от фашистов народную власть Испании? Совесть? Да, разумеется. Но на свете, слава богу, живет очень много людей, совесть которых возмущается действиями генерала Франко и его немецких и итальянских помощников, однако не все они пошли в Интернациональную бригаду… Может быть, он, Гай ван Эгмонт, обладает обостренным чувством справедливости? Нет, тоже не объяснение… Тогда что же? Любовь к свободе? Но абстрактно свободу любят решительно все… Личных мотивов ненавидеть фашистов у него не было. А если бы и были, разве он унизился бы до сведения личных счетов? Как знать, как знать, это еще не известно… Сейчас-то он уже точно ненавидит фашизм. А того гитлеровского фашиста в голубом берете, который в бою под Мадридом стрелял в него с трех шагов из парабеллума и которого он через секунду уложил выстрелом в лоб, Гай, не задумываясь, снова бы и застрелил, и пронзил штыком… Как знать, как знать… Необходимо ведь считаться и с тем обстоятельством, что он, Гай, был в Германии, когда Гитлер пришел к власти, он видел штурмовиков Рема в действии, он с профессиональной объективностью врача и юриста следил за тем, как эта страшная зараза — коричневая чума — поражает организм еще вчера казавшегося нормальным общества, он наблюдал фашистов, что называется, in puris naturalibus[3]. На его взгляд, придуманное коммунистами выражение «коричневая чума» в применении к фашизму предельно точно отображало суть этого омерзительного явления, опутавшего Германию, которую Гай успел глубоко полюбить…
Гай пошевелил левым плечом. Боль потекла по мышцам груди, по руке и медленно растаяла в пальцах. Доктор, удаливший ему ту фашистскую пулю, предупредил, что спайки, образовавшиеся после операции, возможно, еще долго будут его беспокоить. Но Гай не в претензии, наоборот — ему приятна эта боль. Подернешь плечом — и видишь жаркий, выжженный солнцем день, неглубокий узкий окоп, в котором ждут атаки бойцы его взвода, никогда не отступавшие бойцы Интернациональной бригады, и слышишь громовой раскат: «No pasaran!»