Александр Кулешов - Голубые молнии
Вот и я в таком же положении. Ведь не будет теперь ни одного человека в дивизии, кто бы не показывал на меня пальцем, кто бы не смеялся.
Могут и домой написать, Пишут же иногда в деревню или на предприятие, когда солдат совершил недостойный поступок. Может быть, бежать, скрыться? Смешно! Дезертир Ручьев, Ручьев — беглый каторжник...
Но как же это все-таки произошло? Ведь до последней секунды я был убежден, что прыгну, как все, что ничего здесь нет особенного: раз-два — и готово.
В чем же дело? Настроение? Настроение мне мать со своим дурацким письмом действительно испортила. Но ведь у нее все письма, такие. Господи, и что она пишет! Я знаю все про наших родственников, друзей и знакомых до десятого колена, в курсе всех литературных и театральных сплетен Москвы.
Если б я издал мамины письма, то получилась книга «Москва и москвичи» вдвое толще, чем у Гиляровского.
А как много места в письмах моей дорогой мамочки занимает оплакивание меня. Можно подумать, что я не только умер и похоронен, но и память обо мне несправедливо предана забвению. Теперь мама восстанавливает справедливость.
Наверное, папин театр москвичи уже не видят. В основном он дает спектакли в военкоматах и военных учреждениях в порядке шефства. Кончится это плохо — надо написать, чтоб папа перестал, А то узнают, и все будут здесь надо мной смеяться.
Впрочем, теперь это уже не имеет значения...
Иди это Эл привела меня в такое состояние?
Вот дура! Идиотские письма — на десяти страницах она описывает, как они ходили в ресторан, ездили на пляж, кутили...
...И вот когда я остановился у двери и увидел, как далеко земля, какое там все маленькое, когда я представил на секунду, каким будет выглядеть мое тело внизу, если не раскроется парашют, я оцепенел. Я не мог двинуть ни ногой, ни рукой. А почему, собственно, парашют должен раскрыться? Да, есть вытяжная веревка, есть два прибора, есть запасной парашют, есть многие дни тренировок, наконец, голова на плечах, которая давно усвоила, запрограммировала и готова, не размышляя, автоматически, выдать все, что надо сделать.
Однако я не мог побороть предательского чувства подступившей опасности. «А вдруг не раскроется?» — твердил я снова и снова. И опять убеждал самого себя, что такое невозможно, что каждый механизм отлажен, обеспечена стопроцентная гарантия.
Все это пронеслось в мыслях со скоростью, не доступной никаким электронным машинам. Солидная, обоснованная, неоспоримая аргументация! А жалкий, наипримитивнейший инстинкт самосохранения оказался сильнее. И высоко интеллектуальный, волевой (в требованиях к маме), решительный (в своих действиях с девушками) Ручьев не смог его побороть.
Ну что ж, надо испить горькую чашу до дна. В конце концов, нет людей, проживших жизнь без страданий, без мучений.
Пусть смеются, пусть издеваются, пусть наказывают... Может, отчислят, пошлют вместо того парня в свинарник.
Что ж, я готов. Я на все готов... И, честное слово, когда этот бортмеханик попытался меня утешить, я чуть не расплакался. Хоть один нашелся порядочный, понял. Я вылез из самолета. По-моему, выйти из него, когда он оказался на земле, мне было трудней, чем тогда, когда он был в воздухе.
Там мгновенная смерть, здесь — вечные муки.
Я готов, я готов.
Ни к чему я оказался не готов. И уж во всяком случае не к тому, что ждало меня.
Генерал подошел один, помог снять парашюты, обнял за плечи, повел по полю. Остальные ждали в отдалении.
— Ну что, сынок, не повезло? — спрашивает.
И как он это сказал, все — разревелся, как мальчишка. А я и есть мальчишка, да еще в худшем виде — маменькин сынок.
То ли пронял он своим «сынком» все мое напряжение — готовился бог знает к чему, только не к этому, то ли слово «не повезло» меня подкупило — единственная из тысяч причин, какой бы я хотел все объяснить.
Иду, здоровый болван, хлюпаю носом, слезы вытираю. Хорошо, никто не видит из ребят, далеко, да и заняты своими делами — прыжки-то продолжаются.
Ведь у этого Ладейникова тысячи таких, как я. Небось уж можно было и забыть, что есть отдельные люди, не полки, не роты. А он нянчится со мной.
— Ну что приуныл? — говорит. — Все равно ведь прыгнешь, не с первой попытки, так со второй. В любых прыжках три попытки дается, — смеется, — да в финале еще. Так что времени у тебя, сынок, еще много.
— Не прыгну я... не получится... — бормочу. — Теперь уж ничего не выйдет...
— Получится, — успокаивает, — все получится. Хочешь пари? А? Могу свои генеральские сапоги в заклад поставить. Ну?
Улыбаюсь. Успокаиваюсь.
Действительно, неужели не прыгну? Ну, получилось такое дело в первый раз, так сам комдив и то все понял. Что ж, другие не поймут?
Такое меня, к нему сильное чувство захлестнуло! Такая благодарность! Не знаю, если б пришлось когда-нибудь, я б за него с радостью жизнь отдал! Я понимаю, что войны нет, нет боев, ничто его жизни не угрожает. И жертвовать своей мне ради него не придется.
Но если б потребовалось, ни минуты не думал!
Прошелся он со мной но полю. На душе опять мрак — ведь сейчас второй прыжок предстоит.
Но когда к офицерам вернулись, генерал громко говорит:
— Не проси, Ручьев. Следующий раз прыгнешь. А на сегодня нет. Больше прыгать запрещаю.
Так сказал, будто я его все время уговаривал. У меня прямо камень с души — я ведь понимаю, что сегодня опять бы ничего не получилось, опять бы струсил. А так вроде бы сам генерал запретил. Не запрети, я б, мол, сто раз еще сегодня прыгал.
Какие бывают люди на свете! Да, это не то, что наши лейтенанты, Копылов например. Как он меня встретит, и Якубовский, и ребята?
Опять мрак. Опять плохо. Прямо душ Шарко — то кипяток, то лед...
Мои давно отпрыгались.
Иду один вдоль поля.
А с неба все сыплются и сыплются солдаты; самолеты, как в карусели, все кружатся и кружатся, все выбрасывают и выбрасывают, «мусорят».
По полю машины курсируют — подвозят стабилизирующие парашюты с чехлами.
Ребята укладывают парашюты. Смеются, орут. «Эй, — кричит одни, — смотри-ка: Ленька как колбаса висит! Ха-ха!» «Ты зато как одуванчик порхал!» — смеется другой.
Весело им.
Прыгнули, сейчас значки получат. Праздник.
Для всех праздник. Только не для меня.
Чем ближе к палаткам подхожу, тем медленней иду. Потом понесся. Уж скорей бы.
Первым встречаю Сосновского. Сам ко мне подходит. С минуту смотрим друг на друга, как фарфоровые собачонки. Потом он говорит:
— Слушай. Толя, ты дурака не валяй. Я ведь по глазам вижу, всех ненавидишь, думаешь, смеяться будут. Так вот, даю тебе честное комсомольское, что никто не хмыкнул. Ни один. Огорчились — это верно. За тебя огорчились. И не бойся, в следующий раз прыгнешь. Все тебе поможем.