Владимир Рыбин - Искатель. 1974. Выпуск №5
Гаичка отодвинулся подальше в тень и затих там, прислушиваясь к разговорам у костра.
— …А у меня все с козы началось, — говорил Понтий. — В войну еще увел соседкину козу и сел на год. Страшно вначале показалось. В камере рыжий один был, все издеваться норовил. Ночью «велосипед» мне устроил. Проснулся я от страшной боли, словно ногу в кипяток сунули, ору, не пойму ничего, а зэки хохочут, сволочи. Потом увидел: меж пальцев ноги — ватка горящая. Ревел вначале, о воле думал, о мамке. Потом понял: с тоской да одиночеством в тюрьме не проживешь. С волками жить — по-волчьи выть — это закон. И когда в колонию попал, уже соображал: не дашь сдачи — сожрут.
Колония уютная такая была для несовершеннолетних. Окна без «намордников», турник во дворе, брусья железные, вкопанные. И пруд посередине — карасики плавают. А возле пруда — березы. Одна — изогнутая да корявая, точь-в-точь как та, что возле моего дома росла. Я все к этой березе ходил. Однажды доходился: у блатного пайку из тумбочки сперли, и все подозрения на меня — выходил ночью. Особенно Сова бушевал — шестерка этого блатного. Мордастый такой, глаза холодные, как у собаки, когда раздразнишь. «Ты, — говорит, — сожрал пайку, больше некому». А я еще глупый был. «Подумаешь, — говорю, — у него этих выигранных паек целая тумбочка, зачерствели, поди». Ну и взялись за меня. Обступила шпана с дрынами с руку, чтоб признавался. Вижу, дело плохо, заорал на Сову, что сам он и украл пайку. Не знал ничего, а понимал: обвиняй другого, пока не поздно, когда бить начнут — не оправдаешься.
Надоело блатному наше орание — шмон устроил, перетряс всю комнату, и надо же — нашел пайку зашитой в подушке у этого самого Совы. Ну и окружили его пацаны с дрынами. Только слышно из середки «а-а!» да «у-у!».
Вырвался Сова, кинулся по лестнице. Да на чердак, да на крышу. А крыша голая, только трубы и торчат. Да Сова меж ними. Сидит, глаза рукавом вытирает. А шпана на дворе кричит. Большинство и не знает, что да как, а тоже орут. Никто Сову не жалеет. Потому что когда все против одного, то никому этого одного не жалко. Даже если его бьют зазря… Как в стаде.
Потом догадались камни кидать. Спрятался Сова за трубу, но кто-то залез на крышу и выгнал его на середину.
И опять камнями. От одного бы увернулся, а когда десять или все двадцать летят?.. Воет Сова чужим голосом, бегает от трубы к трубе. Потом стащили его с крыши, раскачали — и в пруд. Чтобы остыл, значит. Вроде как примочку к синякам сделали. А синяков да ссадин, сам видел, — счету нет…
Гаичка слушал с интересом и страхом. «Черт знает что, — думал, — звери какие-то». И вдруг ему пришла в голову мысль, которая и прежде беспокоила. Еще дома его удивляла эта несуразность: откуда берутся такие разные люди, когда в школе всех учат по одной грамматике? И одни заповеди висят во всех коридорах: «Пионер готовится стать комсомольцем. Пионер настойчив в учении, труде и спорте. Пионер — честный и верный товарищ, всегда смело стоит за правду…» Когда попал на флот, в жесткие рамки распорядка и дисциплины, понял, что в жизни существует не только та школа, что десятилетка. И вот снова пришли эти мысли. Может, есть и другие какие школы, в которых, если попадешь, научишься чему-то совсем, совсем другому?.. Тогда кто же тот наставник, который поможет разобраться в уроках жизни?..
Он подумал и не нашел другого ответа: этот наставник — ты сам. Надо уметь защищать себя, как своего самого близкого друга. Защищать от всего, что ты презираешь, чего не желаешь. А то ведь как бывает: начинаешь курить не потому, что хочешь, а из боязни выглядеть хуже в глазах какого-нибудь идиота из соседнего подъезда. И с выпивкой так, и мало ли еще с чем…
— …А потом Сова на меня с ножиком полез. Я и драться-то не умел, схватил кирпичину, машу перед собой. Ну и тюкнул его по башке. Сову — в санчасть, а меня — в кандей. В карцер, значит, — сказал Понтий, оглянувшись на Хавкина. — Запомнился мне тот кандей. Особенно первый день. Камера маленькая, влажная штукатурка. Табуретка посреди камеры. Дверь железом обитая, как в тюряге, глазок в двери. Квадрат серого неба в крупную клетку. Подставил я табуретку к окну, выглянул на волю, увидел стену в трех метрах и крапиву под стеной в рост человека. Помню, крапива больше всего испугала. Как, думаю, убежишь отсюда? Обожжешься весь…
Он захохотал хрипло, с придыхом. Но никто больше не засмеялся, и он тоже затих, задумчиво пошевелил головешки короткой и толстой палкой.
— Помню, больше всего страдал от безделья, слонялся от стены к стене, читал надписи.
— Как ты тут оказался? — зло сказал черный. — С твоими-то нежностями?
— А черт вашу маму знает!..
Понтий помолчал.
— Вон Хавкина действительно не понять. Интеллигент. С деньжонками. Чего бы ему?
— Ему тут не дают стать миллионером. Таков у него аппетит. А тебе простых харчей довольно.
— Это уж точно, — засмеялся Понтий. — Сам, бывает, удивляюсь: чего надо?.. И тогда ведь закаивался, когда освободился. А даже до дому из колонии не доехал. Шел по улице, людей обходил. А может, они от меня шарахались: лагерные ботинки на автомобильном ходу, одежонку драную казенную ни с чем не спутаешь. Или глаза жадные да щеки впалые выдавали? Непонятно было, почему так похудел. Паек в колонии сносный был. Должно, истосковался. Прежде знал одно: толщина — от брюха. Да, видно, бывает и по-другому…
Шел, значит, слышу, зовут: «Эй, шкет, хлявай сюда!» Гляжу, двое пацанов в окошке, таких же, как я сам. И одеты почти в то же, будто только из колонии. «Чего вы тут?» — спрашиваю. «А где нам быть?» — «Дома бы». — «А мы и есть дома…» Один из них вынул из кармана пряник, белый, сладкий, прямо довоенный, протянул мне. На пряник-то я и купился.
Потом они меня от пуза накормили. Целую банку консервов слопал. Вкуснющие, мясные, американские. Ну и остался. Два месяца королем жил. Потом снова в колонию попал. Только не в детскую, поскольку из возраста вышел…
— Идите к теплу, все равно ведь! — крикнули от костра.
Так мог позвать Понтий. Но звал не он. И не Хавкин, совсем обалдевший от пережитого. Черный? Тот, что сипел ненавидяще: «Убью!»? Кто этот черный? Почему он вдруг подобрел?..
Гаичка не отозвался. Сидел неподвижно, глядел в темную даль. Море бесилось у рифов, но не остервенело, как вчера, а монотонно, успокоенно. С берега казалось, что это и не шторм вовсе, так — свежая погода. Он говорил себе, что это только видимость, и все же не мог освободиться от уверенности: в такую погоду корабль службу несет. А раз так, то он придет, может быть, уже на подходе, и вот сейчас, сию минуту начнет мигать в темноте своим сигнальным фонарем. Только до утра он все равно, пожалуй, не подойдет к рифам. А днем? Ведь тут и днем не высадиться на берег. Любую шлюпку расколет о рифы…