Алексей Бобровников - Мир приключений 1963
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалось тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче.
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом — кудлатым Карл Павлович Брюллов и востролицый, с приглаженными волосами командир брига «Фемистокл» Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то. Брюллов вытянул ноги и скрестил руки, Корнилов запахнулся в халат… Шевченко усмехнулся: в каюте «Константина» так-то не рассядешься, и не только что нынешней ночью, айв красные дни. Почему-то вспомнился этот гагаринский набросок, сделанный лет пятнадцать назад на борту брига, возвращавшегося из Средиземного моря в Черное… Может быть, потому, что Тарас Григорьевич как раз перед штормом задумал изобразить в альбоме каюту «Константина».
Странное дело: Шевченко точно бы и не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, но оставался спокойным. Была и нем уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи, и всего плавания. С первых же дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная пошла размеренной чередою, а они с Вернером привыкли к качке, Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине. Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители «роскоши и неги натуры», но своя, особая, не сразу приметная прелесть, напоминавшая задумчивый перезвон колокольцев где-нибудь на степном шляхе, таилась в унылых линиях берегов, полуостровов и заливов, и, должно быть, именно такое звучание пейзажа трогало и привлекало Шевченко.
Он лег навзничь, вытянулся, заложив руки за голову. Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывая тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к орудийному грохоту шторма, к скрипу и стонам корабля.
Шхуну бросило на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки и выронив тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожал».
— С одного якоря! — заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
6— После светлого воскресенья так уж гульнуло, так гульнуло!.. — Парфен Клюкин сплюнул в огонь и большим пальцем показал через плечо. — В сейчашнее время, само собой, тоже, а все ж тому, что тогда, верите, братцы, ни в один градус. Понимать надо: окиян…
Матросы сидели у костра полукругом, спиной к морю, словно бы не желая видеть штормовое безобразие. Саксаул горел охотно и жарко, от огня, как чудилось матросам, пахло верблюдом.
Уже несколько дней Акишев, Макшеев и шестеро матросов вели инструментальную съемку острова Барса-Кельмес. Когда Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает невозмутимой геометрической ровностью берегов. Кажется, отбил их педант землемер, ничего не смыслящий в мореходстве. Судну у Барса-Кельмеса укрыться трудно — ни заливов, ни бухт. Высадив геодезистов, Бутаков ушел от Барса-Кельмеса, обещая вернуться дня через три — четыре. Так бы оно и получилось, если б не шторм.
А шторм не прекращался. В дневном небе не показывались голубоватые чистые промоины, которые на Арале обещают добрую погоду. В ночном небе не было звезд. Но, и не прикидывая по звездам, можно было угадать, что станется с горсткой люден на необитаемом острове, если шхуну загубит буря…
— В Индейском океане ураган зачинается не по-здешнему, — говорил унтер Клюкин, заслоняясь ладонью от жаркого огня. — Своим, понятно, обычаем. Что город, то норов, а тут оки-ян! Ну, стало быть, так это происходит в Индейском океане. После светлого воскресенья, как, значит, ободняло, воздух в глотках увяз, поперхнулись мы воздухом-то, ей-богу, прямо-таки, братцы, нечем дышать, хоть плачь, ей-богу.
Парфен долго и подробно толковал об урагане, который ему пришлось пережить лет семь назад на транспорте «Або». Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфем Клюкни, был причастен к возникновению стихийных бедствии.
Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкни стал говорить, каким манером старшин офицер транспорта, их благородие Алексей Иванович Бутаков, привел все же парусник к Никобарским островам, несмотря на то что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни черта со шхуной «Константин» приключиться не может, потому как командиром — Алексеи Иванович Бутаков, ничегошеньки он не сделается, шхуне «Константин», придет она к Барса-Кельмееу, шут его возьми.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние и мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый и чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым у барина, отставного майора. Вот и начал про башню Сухареву, которая «ни дать ни взять корабль адмиральский», и про гулянье на масленицу у Ново-Девичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что «просто, ребятушкн, разлюли-малина», и про Марьину рощу, где куковала кума его, «цветик-цветочек, вот те крест»…
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но, в отличие от Аверьяна, мужик застенчивый, легко краснеющий, и прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
— Мо-осква, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем, — леса-а-а… Ах, милые вы мои, какие леса-а-а!..
Даже Густав Терм, молчальник-эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительстку адмиралу Беллинсгаузену, с одного они с Густавом острова — с Эзеля, что в Балтийском море.
— Земляки? — удивился Клюкин. — Вона что, брат! Так какого же лешего ты к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока отлеживал.
Густав Терм поднял на унтера светлые глаза, покривил губы, ответил строго:
— Я есть матроз. Я не можно денщик.
— Горда-а-ай!.. — протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел, а море громыхало по-прежнему.
Акишев с Макшеевым поместилась в парусиновой палаточке. Оба угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой Акишев высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь ему было неловко и стыдно. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который был много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.