Мещерская сторона - Константин Георгиевич Паустовский
– Жилетку ты носишь бархатную, – пробормотал Василий, – с кармашками. А что в них класть, неведомо. Леденцы для девиц? Или платочек засунуть и пойти форсить под окошками? Ты, выходит, блудный сын. Вот ты кто!
Феня фыркнула. Слуга молчал, но смотрел на Василия презрительно.
– То-то! – сказал Василий. – Понимать надо, где правда, а где беззаконие. Лес помещик профукал. А толку что? С долгами расплатиться не хватит.
– Кому продал?
– Харьковскому купцу Трощенке. Принесла его сюда, за тыщи верст*, нелегкая из Харькова!.. Слыхал про такого?
– Купцов много, – уклончиво ответил слуга. – Ежели бы еще он был московский… да первой гильдии…
– Повидал я купцов на своем веку каких хошь гильдий. Таких видал обормотов, что спаси господи! А этот – с виду приличный господин. В золотых очках, и бородка седенькая, гребешочком расчесанная. Чистая бородка. Отставной штабс-капитан. А не похоже. Вроде как церковный староста. В чесучовом пиджаке ходит. А в глаза, брат, не гляди – там пусто. Как в могиле. Приехал с ним приказчик, все хвалится: «Мой, – говорит, – волкодав леса свел по всей Харьковской и Курской губерниям. Сплошной рубкой. Он, – говорит, – к лесу злой – на семена ничего не оставит. На лесах большие капиталы нажил». Думали, конечно, что врет приказчик. Они при денежных людях угождают; им соврать или человека разуть-раздеть – пустое дело. А вышло на поверку, что не брешет приказчик. Купил Трощенко лес, рубаху еще не сменил, а пригнал уже лесорубов и пильщиков. С завтрашнего дня лес начнут валить. Всё, говорят, велел пустить под топор, до последней осины. Так-то!
– Серьезный мужчина, – заметил слуга.
– Хо-озяин! – злобно выкрикнул Василий. – Шея у него из одних мослаков, у анафемы!
– А тебе что? Твоя какая беда? Что велят, то и делай. Только поспевай шапку скидать.
– Служишь ты у хорошего господина, – раздумчиво сказал Василий, – а душа у тебя как гнилой орех. Щелкнешь – а в нем заместо ядра белый червь. Был бы я твоим барином, обязательно бы тебя выгнал. Взашей! Как язык поворачивается такое спрашивать – мне-то что! Да я со своих двадцати годов к этому лесу приставлен. Я его растил, нянчил. Как баба ребят не растит.
– Вона! – насмешливо отозвался слуга.
– «Вона»! – передразнил его Василий. – А теперь что? Разбой! Да я еще должен дерева́ к смерти метить. Нет, брат, совесть у меня не бумажная. Меня не купишь. Теперь одна путь – жаловаться.
– Кому? – спросил слуга и пустил из ноздрей табачный дым. – Царю Гороху?
– Как – кому? Губернатору. Земству*. А не поможет – в суд! Дойти до Сената*.
– Будет Сенат с таким делом вожжаться!
– А не будет – так до царя-императора!
– Ну а как царь не поможет?
– Тогда всем миром стать и стоять. Стенкой. Не допустим, мол, разбоя! Уходи, откуда пришел!
– Мечты!.. – вздохнул слуга и затоптал папиросу. – С такими словами ты лучше к Петру Ильичу не приступай.
– Это мы еще поглядим!
– Ну и сиди, дожидайся! – рассердился слуга. – Только имей в виду, что ежели он заиграется, так до ночи не выйдет.
– Небось выйдет! Ты меня не пугай. Я, брат, не из робких.
Слуга взял у Фени махотку с земляникой и ушел в дом. Феня еще долго сидела пригорюнившись, смотрела перед собой удивленными глазами. Потом тихонько встала и, оглядываясь, пошла прочь по дороге. А Василий палил цигарки, скреб грудь, ждал. Солнце уже перевалило к вечеру, от сосен пошли длинные тени, а музыка не затихала.
«Колдует! – подумал Василий, поднял голову, прислушался. – Господи, да ведь это как бы знакомое! Неужто наше, деревенское? «Среди долины ровныя…»*! Нет, не то. А схоже! Или то пастухи заиграли в лугах, скликая к вечеру стадо? Или то соловьи ударили сразу, будто сговорились, по окрестным кустам? Эх, старость! А душа, видно, не сдается. Душа помнит молодость. С молодостью человеку расставаться куда как жаль. Не с руки расставаться!»
Когда в окнах заполыхал багровый закатный огонь, музыка наконец оборвалась. Несколько минут было тихо. Потом скрипнула дверь. Чайковский вышел на крыльцо, достал из кожаного портсигара папиросу. Он был бледен, руки у него дрожали.
Василий поднялся, шагнул к Чайковскому, стал на колени, стащил с головы выгоревший картуз, всхлипнул.
– Ты что? – быстро спросил Чайковский и схватил Василия за плечо. – Встань! Что с тобой, Василий?
– Спаси! – прохрипел Василий и начал через силу подниматься, опираясь рукой о ступеньку. – Мочи моей нету! Криком бы кричал, да никто не отзовется. Помоги, Петр Ильич, не дай случиться палачеству!
Василий прижал к глазам рукав застиранной синей рубахи. Он долго не мог ничего выговорить, сморкался, а когда наконец рассказал все как есть, то даже оторопел: никогда он не видел Петра Ильича в таком гневе.
Все лицо у Чайковского пошло красными пятнами. Обернувшись к дому, он крикнул:
– Лошадей!
На крыльцо выскочил испуганный слуга:
– Звали, Петр Ильич?
– Лошадей! Вели закладывать.
– Куда ехать-то?
– К губернатору.
Чайковский плохо помнил эту позднюю поездку. Коляску подбрасывало на выбоинах и корнях. Лошади всхрапывали, пугались. С неба падали звезды. Холодом ударяло в лицо из заболоченных чащ.
Временами дорога прорывалась через такую гущу лещины, что нужно было сидеть согнувшись, чтобы ветками не исхлестало лицо. Потом лес кончился, дорога пошла под гору, в просторные луга. Кучер гикнул, и лошади пошли вскачь.
«Успею ли? – думал Чайковский. – В крайнем случае разбужу. Завтра начнут валить лес. Что за подлость такая!»
С губернатором он познакомился как-то на благотворительном концерте в губернском городе. Смутно помнился тучный человек в тесном сюртуке, с припухшими, больными веками. Поговаривали, что губернатор – либерал.
Вот и город. Колеса загремели по мосту, пересчитали все бревна, потом покатились по мягкой пыли. В окошках церковно блестели киоты*. Потянулись каменные лабазы*. Проехали мимо темной каланчи, мимо сада за высокой оградой. Коляска остановилась у белого дома с облупленными колоннами.
Чайковский позвонил у калитки.
Из сада доносились голоса, смех, удары деревянных молотков. Там, должно быть, играли при фонарях в крокет. Значит, в доме была молодежь. Это успокоило Чайковского. Он поверил, что ему удастся убедить губернатора. Как бы ни был губернатор сух и чиновен, ему будет стыдно перед своей молодежью отказать Чайковскому в таком правом деле.
Горничная в ситцевом, до скрипа накрахмаленном платье провела Чайковского на веранду, где губернатор пил чай. Он был вдовец, и чай разливала пожилая экономка с оскорбленным лицом.
Губернатор тяжело встал, сделал шаг навстречу. На нем была шелковая белая косоворотка с расстегнутым воротом. Он извинился, глядя на Чайковского припухшими глазами.