Василий Юровских - Столешница
Дождь накрыл куст черемухи и ослепил меня, точно я сидел вовсе не на суше, а с головой занырнул в круто кипевшую речку. Окатный ливень столь же быстро отшумел-удалился к большой реке, и небо свободно засинело умытым рассветом. И хотя крупные капли с деревьев еще булькали по-рыбьи в воду и было не по-летнему сыро-прохладно, по ивнякам звучно ожили соловьи.
— Повыть, повыть? — несмело, вполголоса, спросил один со стороны Прозорова озера.
— О ком, о чем? — недоуменно зашевелился второй в тальниках правобережья.
— Тьфу, тьфу! — рассердился мой сосед над самой головой и даже стряхнул капли за ворот моей рубашки. И тогда остальные соловьи заторопились высказать свое:
— Придем, придем, придем!
— По чо? По чо? По чо?
— Пришли, пришли, пришли!
— И чо? И чо?
— И чьи? И чьи?
— Свои, свои, свои! — обрадовался сосед, выпорхнул из сумеречной сырости куста на ветку ольхи перед моими глазами и в своем сереньком зобу завыдумывал песенные коленца:
— Своим, чур спою, спою! Лешего, лешего прогоню! Цыть, цыть, пррысь!
Совсем дальние и беззвучные молнии рождались и мгновенно гасли над увалами и лесами за Исетью, когда вызрело в небе солнце. И тогда с самой высокой и гладкой ольшины провозгласила серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Наверное, именно ее утреннюю здравицу и поджидали птицы. В хвойно-березовом лесу за потной кулигой ласково разворчался голубь-вяхирь, выговаривая голубке на гнезде:
— А сама-то ты какова? А сама-то ты ка-ко-ва? Ты сама-то какова?
На тополиных посадках вдоль линии развязно, по-бабьи заухали и захохотали кукушки, а какая-то затявкала, ну точь-в-точь рыжая лиса! Вон втихомолку покрутилась на ветке красной смородины белая лазоревка с синевато-черной полоской у глаз, поголубела крылышками и хвостиком, поклевала что-то и шмыгнула в тальники, где расстрекотались речные сверчки. Откуда-то выкрался к речке ржаво-бурый болотный лунь, да его тут же и угнали прочь взбалмошные сороки. А как вернулись они обратно, еще долго заполошно верещали у своего гнезда в раскоряжистой черемшине. Но им в утешение или в похвалу опять очнулась серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Птаха, конечно, не раз повторила задушевное пожелание добра и лада птичьему братству, однако ни я, ни птицы не расслышали: накатился-налетел состав, берега завздрагивали, и заколебалась вместе с ними и вода в речке. Рыба давным-давно привыкла и не пугалась, а пуще прежнего плескалась на круглом омуте Ольховочки. И все было точно так, как и двадцать лет назад, в мою первую ночевку на здешней речке. Как и тогда на прощание, уже вдогонку подтвердила та самая серая славка:
— Жить счастливо! Жить, жить счастливо!
А развесело-удалые чечевицы хором подсвистелись к ней:
— Всем счастливо! Всем счастливо!
Сбелевшее солнце выгрело жаворонков и перепелов, высадило черноголового чекана на кулиге покоса. И пока я разнимал травы и любовался на розовато-лиловые цветы ятрышников, чекан с прошлогодней метелки конского щавеля грустно жалобился:
— Вот сижу и пою. Все сижу и пою. Все один и один.
Можно бы и пожалеть черноголового, с ржаво-рыжей грудкой петушка-симпатягу, да последние «слова» отчеканивал-то он явно не без хитринки: уговаривал меня не тревожить на гнездышке его подружку.
Ах ты, горюн-петушок! Да не волнуйся ты понапрасну, никто в этакой травище не сыщет твое гнездышко, твой домок с чеканчиками! И сиди и пой себе на здоровье…
— Вот сижу и пою! — согласно откликнулся мне чекан, а с талового куста петушок чечевицы азартно добавил: «Всем, всем счастливо, жить счастливо!»
И разве можно было не верить в счастье и вечность родной земли, в бесконечность добра у речки и на кулиге, на лугах и увалах, в зелени вагонов поезда, эвон в том селе Нижний Яр, в моем городе и моем доме.
Лиственница
Дорога с предгорья речки Боровлянки всегда выводила меня на песчаный взгорок с редкими вековыми соснами, где по хвое и старым шишкам низко стелились лиловые луговые васильки, ватно цвели мягкие кошачьи лапки и кое-где таинственно алели гвоздики-травянки. И солнце как-то в полную силу припекало веселое место справа. А слева диковато густела молодая поросль вырубки: дружные осинники с травами в рост человека не давали воли сосенкам, зато не подступали к одинокому рядку тугих на рост и неказистых стволом лиственниц. Какая-то крепость исходила от лиственниц, хотя нежнее хвойной опуши я ни у каких деревьев не встречал.
Бывало, идешь весной, и как бы ни молодились макушки сосен, они все равно такие же, какими были и зимой и летом. Задуревшие осинники еще голы, на них нет сережек, и буроватые язычки листьев не красят. А глянешь на лиственницы — глаз не отведешь: так они ярко и нежно опушились — не наласкаешь ладонь мелкой иголочной хвоей. Ствол тронешь — не согнется, не склонится, только какая-то ранка смолкой, как медом, пристанет к руке.
Дальше — снова лето, и непрогляден осинник дягилем, вязилем, саранками и синюхой. Не поймешь, чего и больше — трав лекарственных или горьких осинок, споро тянущихся к свету и солнцу.
Снова еле-еле угадываешь где-то низкоросло чахнущие сосенки — в них ни грибов, ни ягод, только и хоронятся зайцы и козлы. И глухарю место довольно спокойное — кто из людей полезет в такую дурнину.
Но однажды, пасмурным осенним днем в дождик-мелкосей подстанешь справа под размашистую сосну и невольно через дорогу глянешь. Не капельки солнечного света, а лиственницы незаметно сжелтели и солнечными лучиками светятся как бы изнутри. И леса-то еще не думают выжелтиться, и осинка ни одна не выхвалится лилово-красным листиком, но раньше всех чуют осень самые крепкие деревца — лиственницы. Затаенно засветятся-зазолотеют по самую макушку, и хочешь ты того или не хочешь, а что-то защемит возле сердца…
Не забываются золотены-лиственницы и до́ма, и потому не терпится — на следующий же день без всякой на то причины бежишь с электрички в гору, не замечаешь, как тонут в песке ноги, и что там направо у сосны — белый гриб-боровик или сухой груздь расшевелил хвою и ждет, когда очистит грибник его белую шляпу.
Бежишь, а сам все смотришь налево, ищешь лиственницы, а их… нету. Стоят голые в мелких наростах и шишках деревца, и только земля вокруг солнечно светится.
Сядешь на ворошок желтого пуха — тепло и мягко, и снова печально. Отчего же ты, лиственка, раньше всех отзеленела, отхвалилась, и вон гнездышко певчего дрозда оголилось — полным-полно иголочек-золотинок. Али нежнее ты всех остальных, али крепче березы внутри. Потому, может, краса твоя вся не поверху, а в середине, чистой, не поддающейся сырости и всякому гнусу. И дятлу возле тебя делать нечего, и синицы пропархивают осинами да сосенками, и зверь тебя на зуб не пробует. Только шишки, словно игрушечные, зазывают к себе то сойку, то белку, а вон и снегирь самый ранний уселся на ветку и не поет, а, кажется, плачет…