Борис Казанов - Роман о себе
Слава Богу, эти почти добрались!… Вот они стоят, пропуская нас: в поддевках, в теплых клетчатых платках, повязанных крест-накрест, под ними еще беленькие платочки. Одна бабка в кедах, с курицей, тоже завязанной, как она сама, - клюв торчит и хвост. Приводят себя в порядок перед тем, как ступить на гладкую, обметенную ветром дорогу; сдирают с валенок сосульки, глядят, как в первый раз, на проходящий междугородний автобус. Вижу среди бабок ладную еще кабету, она выронила задубелую рукавицу. Ожидал, что она сейчас наклонится за рукавицей и представит себя, а кабета, как угадав, что хочу подсмотреть, так прямо на меня оглянулась… Красивая баба! Махнул рукой: пусть подумает, что знакомый проехал. Оглянулся, а она все стоит, забыв подобрать рукавицу, приставив к глазам голую ладонь…
Господи, если б у меня нашелся хоть один человек, чтоб так вот смотрел вслед, как эта деревенская кабета!…
Мне взгляда ее хватило, я все ему отдал и сжал сердце, чтоб не заметить Рясны, пока мы едем по ней… Что я мог увидеть? Что в ней такое есть, чтоб было интересно? Еврейское кладбище, где лежит мой дед Гилька под камнем с ивритскими письменами? Камня давно нет, всеми камнями замостили эту дорогу за рекой Проней. Уже возник над краем подъема, начал выходить, как в белом саване, костел; я помнил его разбитым, со сквозными дырами от снарядов. Пустой, летучие мыши облепили вдруг белое платье Тины, когда мы стояли там после пожара в клубе. А теперь в нем играл по воскресеньям орган, но что для меня изменилось? Базар, дорога еще одна, поперек этой, повисшая коромыслом, знакомая до боли… Какая она короткая, эта дорога, а казалась бесконечной, широкой, как Екатерининский шлях! На одном конце коромысла - школа, спиртзавод с трубой, и дальше станция Темный Лес. На втором… Где эта улица, где этот дом? Как углядишь на пустом месте? Все перерезал Лисичий ров… Криница, болото с растопленным льдом, вздувшимся среди ольх, с воздушными пузырями, которые двигались, когда наступаешь на лед. Все я женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с ней я провалился в болото возле той суковатой олешины. Сидели на мху, снимали с ног присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы… Лез, дыхание спирало, нащупывал пятку Ирмы, протискивавшейся, как уж; она вывернулась ошалело, и из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как в ней разлетелись воробьями, юркие меховые мыши…
Вот и приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут своя компания, провел с ней всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем полушубке, руку помяло в молотилке, заверчена суконкой, глаза круглые, наглые; и еще один, тоже приметный: в галифе из диагонали, конюх, меченый быком. Я ему дал прозвище Матадор, оно сразу прилипло. Трактор, скирда, жерди нарубленные… Во дворе разведен костер, котел закопченный на кольях. В нем грели воду для подмывания коров. Котел опорожняли, доливали вновь; скотник с Матадором подбадривали огонь бензином и криками - баб, таскавших ведра. Настя, эта женщина, забегая домой, подкладывала нам что-либо из съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый, домашний. Сама испекла и сама отрезала, приложив хлеб к груди, держа на отлете сточенный нож с выемкой в середине. Ну и самогон мутноватый, но настоящий, из спиртовых отходов. Спиртзаводик был им, что отец родной. Не забыл, как носили в ведрах брагу, лужи разлитой браги на этой дороге, что вела из школы. Навсегда запомнил ржаный запах ее у лица, когда, сбитый подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах в себя, с кровью и соплями, - запах Рясны. Отбитый, весь в синяках, не чувствующий боли, так любая боль растворялась в анестезии ненависти, полз к воде, отмывал распухшее лицо с заплывшими глазами. Лицо качалось, капало с губы, капали кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!…
Чего сюда поехал? Или могли узнать и окликнуть по-ряснянски? Видно, поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито.
Скотник с Матадором начали пьянеть. У Матадора как пробила заглушку ревность. Выпив, с искаженным лицом, он бежал, оскальзываясь сапогами на навозе, врезался в кусты, хватал сморщенную рябину, жевал горстями. Меня потешали его диагоналевые штаны. Скотник отозвался о Матадоре пренебрежительно: «Не нае…тся, так набегается!» А если б сказал этому Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал. Прежде, чем сделать им честь как писатель, я здесь прославился как грубиян, - и даже в ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну, а позже, когда приезжал погостить к бабке Шифре, тут влип в грандиозную драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху в клубе, стоял один против залетной пьяной футбольной команды, пока один из подбитых мной не опрокинул керосиновую лампу. Загорелся занавес, возник пожар, меня в темноте свалили. Дверь была забита хлынувшими людьми. Возник слух, что я сгорел в клубе. Когда же в полдень появился, как обычно, в чайной с Тиной, вся Рясна здоровалась со мной. Сигарету попросишь - протягивают пачку… Случай вошел в летопись Рясны, что о нем напоминать? Хуже, что я трезвел, как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью наглый скотник. Сколько наслушался всяких исповедей! Только за одни слова: «Я тебе сейчас расскажу!» - хотелось набить морду… Вдруг вспомнил глазенки больной дочери - она меня ждет напрасно! Дочь не понимает, что больна, папа подошел, за ручонку взял - уже спасенье… Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и полоснул по руке…
Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась… Отвязался от них, вошел к Насте в хату с насыпанной из приполья картошкой. Садят здесь рано, еще по снегу из-за высокого места. Замотал руку Настиным передником, подтер на полу капли. Прошелся по хате, глянул на икону с красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из глубины высвечивало лицо святой девы с кубком. Увидел свою книгу на полке; чуть ли не в каждом доме она стояла в Рясне. Выбрал другую, Генриха Гейне, один из его разрозненных томов.
Вышел, прошел переулком, где блестел на солнце мусор, дошел плетнями почти до выгона, где когда-то пас Милку. Луг затопило почти весь, большие куски льдин придавили, всплыв, лозняки к воде. Некоторые льдины поднесло к изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались, как с полотна экрана. Все это могло помешать чтению, поискал место подальше от воды. Вокруг носились сероголовые, с черным блестящим оперением, опрятные, милые галки. Наблюдал за ними, пока не отвлек Генрих Гейне томом своих писем, в целом однообразных, с повторяющимися просьбами и жалобами на безденежье. Вряд ли, хоть в одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал его письма к кузине, но не нашел, и, полистав том, остался при прежнем мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но в жизни он не был счастлив. Франция стала для него убежищем, где он мог чувствовать себя полнокровным немцем. И это так: его «Лорелей» пощадил сам Адольф Гитлер… Только вдуматься! Немецкий фюрер, пылавший сатанинской яростью к евреям, гениальный расовый стратег, сделавший кровавую поэму из международного разбоя, поставив с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и миллионы соплеменников Генриха Гейне, - этот чудовищный «зомби», жеманно просентиментальничав, расписался в бессилии перед поэтическим шедевром, оставив его в хрестоматии, - естественно, без имени создателя, Генриха Гейне… О чем это говорит, о любви фюрера к поэзии? Возможно, не буду возражать. Но это свидетельствует о явлении вселенского масштаба: генетическом перерождении Генриха Гейне.