Виктор Савин - Юванко из Большого стойбища
На другой день отец разбудил меня в пять часов. Спал я на сарае, под ремками, под пальтушками. Ох, как не хотелось вставать! Место теплое, нагретое. Глаза никак не открываются, так бы и поспал еще. Но отец у меня строгий. Как топнет ногой да как крикнет:
— Ну, вставай! Кому говорю? На работу надо!
Тут я сразу вскочил.
Мать уже сварила на завтрак похлебку, приготовила мне на обед краюху хлеба, вареных картошек, положила в бумажку соль. И все это завернула в чистую тряпицу.
Дядя жил в казарме. Вошел я в нее и будто ослеп. На улице солнце, свежо, прохладно, а в казарме темно, душно. Пахнет прелыми портянками и еще какими-то бьющими в нос запахами. Отыскал я дядю Мишу на нижних нарах, за пологом. Тут у него квартира: жена, ребятишки, зыбка. Зимой дядя живет в деревне, там дом, хозяйство. А летом приезжает на прииск на заработки. Отец мой уехал из деревни на старательские работы давно. Сначала жил на прииске один, а одиночек звали тогда зимогорами. Потом поступил на драгу кочегаром, перевез сюда семью, срубил собственную избу.
Увидев меня, дядя наскоро допил стакан чая. Шипящий самовар, стоявший тут же, на нарах, заглушил конфоркой и повел меня к стайке. А стайка — всем ветрам открытая. Стоят четыре столба, на них жерди, на жердях сено, зеленая трава.
— Вот Гнедко, — сказал дядя, подходя к лошади, высунувшей морду поверх жердей — заворок — и приветствовавшей хозяина тихим коротким ржанием. — Умеешь запрягать-то?
— Нет, не умею.
Вместе с, дядей мы запрягли коня в таратайку, положили в нее две лопаты, кайло и поехали в разрез, к забою. Как раз в это время на бутаре в машинном отделении прогудел свисток. Шесть часов.
У забоя дядя достал из таратайки лопаты, положил передо мной:
— Выбирай любую, какая нравится.
Лопаты большие, с длинными, чуть погнутыми черенками. Выбирать было не из чего. И я взял первую попавшуюся.
Дядя стал по одну сторону таратайки, я — по другую, и мы начали наполнять ее песком, глиной, золотом. Золота, правда, не видно, но оно тут есть. Иначе зачем бы копать, возить эту рыжеватую породу на бутару? Первую таратайку я отвез вместе с дядей. А потом освоился и гонял уже один. Лошадь сначала плохо меня слушалась, крутила хвостом, когда я ее подстегивал вожжами. Мальчишки надо мной смеялись, обгоняли и лихо мчались впереди. А один, курносый, лохматый, белобрысый, его Епишкой зовут, начал разыгрывать меня:
— Эй, смотри, хвост-то у лошади где?
Я смотрю и ничего не понимаю. Хвост как хвост. На месте.
В другой раз кричит:
— Ось-то в колесе, ось-то в колесе!
Я даже испугался. Остановил лошадь, вылез из таратайки. Гляжу на колесо и соображаю, что тут неладно? А он, этот курносый, хохочет, окликает своих товарищей, показывает на меня пальцем.
До половины дня, до двенадцати часов, я так намотался в забое, что коленки дрожали, а руки словно отваливались. Одна лопата казалась весом в пуд. В обеденный перерыв есть не стал, а сразу забрался под таратайку, в холодок, и уснул. Дядя потом еле разбудил меня. Напоил холодной водой из лагунка[2], развязал мой узелок с хлебом, с картошками и приказал есть. Если, мол, не поешь, какой из тебя работник. До вечернего гудка еще чуть ли не шесть часов.
После обеда работал не знаю как. Был будто сам не свой. Все происходило словно в тумане. Никогда, казалось, не переживал я такого длинного дня, как этот, первый. Мальчишки-гонщики по-прежнему смеялись надо мной. Но я теперь на это не обращал внимания. И уже не стоял на таратайке, а сидел. Пускай смеются. Ноги-то у меня совсем обессилели.
— Эх, Ванька, Якуня, раскис?
Дядя Миша пытался меня подбодрить. Кивал на мальчишек. Дескать, и они по первости язык высовывали. А теперь, смотри, не работают, а играют… Ничего, Ваньша, привыкнешь! Полную-то лопату не поддевай, помаленьку бери. Сразу-то, конечно, трудно. Земля она и есть земля. Тяжелая. Зато золотая. Дает человеку кусок хлеба. Кабы не земля, чем народ кормился бы? Она всех кормит. Крестьянин, мастеровой, охотник — все от земли пропитание достают.
Дома в тот день я не ужинал. Как приплелся из разреза, сразу на сарай ушел, упал и заснул. Будили потом меня. Мать приходила, отец. Да так и не добудились. Утром еле подняли.
Отец крепкое слово завязал, так я соскочил как угорелый.
Потом, верно, привык, втянулся помаленьку в свое дело. И с мальчишками-гонщиками сдружился. Перестали смеяться, разыгрывать меня. Как-никак свой брат, рабочий.
Мое первое ружье
Каждую неделю я приносил домой от дяди по три рубля серебром. Это в день по полтиннику приходилось. А мать, сказывает, когда помоложе была, на поденщине всего по тридцать да сорок копеек зарабатывала. А я хоть маленький, но мужик. Меня уже принимают вроде за настоящего рабочего. Каким я был тогда с виду, не знаю. Зеркала у нас не было. Иногда гляделся в воду, так больно страшным казался: лохматый, уши торчат в стороны, как рога. Мальчишки дразнили меня: «Рыжик, рыжик боровой, съел котенка с головой». А мать говорила, что я не рыжий, а чересчур веснушчатый.
Приношу получку и выкладываю перед отцом на стол: рубли, полтинники. Теперь уже я зря хлеб не ем. Младшие братишки — Петька, Мишка — мне завидовали. Колька еще мало соображал. Сидит за печкой и раскачивается: «Оток, оток, оток, оток…» Это он поет: «Петушок, петушок, золотой гребешок». Да и как братишкам не завидовать мне? Мать-то на меня смотрела как на большого. Иной раз крадче[3] от малышей положит мне на работу большой кусок сахару, а то яйцо или еще чего-нибудь послаще.
Однажды отец, раздобрившись, спрашивает меня, глядя на мою получку:
— Что тебе, Ванюшка, купить? Ты теперь работник. Своим трудом добываешь деньги.
Этого вопроса я давно ждал. Другим ребятам-гонщикам родители покупают новые рубахи, штаны, сапоги. А я все еще хожу во всем старом и в лаптях. Лапти, правда, маленькие, аккуратные, Никита Дрозд по особому заказу плел, но ведь все равно лыко, а не кожа… Осмелел и говорю:
— Тятя, купи мне сапоги с галошами!
— Сапоги да еще с галошами? Ого! — удивился отец. — А ты знаешь, сын, в сапогах-то с галошами у нас на прииске ходит только механик… Ингуши вот тоже галоши носят. Но это не наш брат. Им акционеры большие деньги платят. Потом у ингушей не сапоги, а вроде чулок — ичиги. Ичиги без галош не носят. Не жирно ли тебе будет в сапогах-то с галошами?
— Ничего не жирно, — говорю, — многие гонщики уже ходят в сапогах. И все мечтают о галошах. В сапогах-то с галошами вон как баско[4]. Зря-то их носить не стану, только по праздникам.