Синее и белое - Борис Андреевич Лавренёв
— Нет, — отрицательно повел головой Глеб.
— Это когда пришли мы в Носибей после трехмесячного мотанья по океану и нас из всех портов, как псину коростливую, гоняли. Ну, тут и дорвался я до берега. А дальше ни черта не помню. Очнулся на борту — башка трещит. Приходит Сашка Вырубов — потом погиб в бою, — запирает дверь. «Ну, натворил ты чудес, мосол!» А я только глазами хлопаю. И, оказывается, забрался я в казино, прихватил двух мулаточек, проваландался всю ночь, а утром забрали меня на главной улице. Слева мулаточка, справа мулаточка, обе в чем мать родила, а я почти в полной парадной, по голому пузу перевязь и сабля волочится…
Глеб хохотал, отвалившись в кресло.
— Да, — продолжал Масельский с заблестевшими глазами, — Рожественский осатанел, как десять тайфунов. Утром приносят приказ по отряду. Тридцать суток ареста и сенсация: «Мичмана Масельского рассматриваю не как офицера, а как свинью, опозорившую честь русского флота». Любил старик выражаться. А какая там честь, когда с начала похода ее уже не было, а после и вовсе обделались, с Зиновеем во главе. Так-то, молодой адмирал!..
— Теперь такой штуки не выкинете, — сказал Глеб, вытирая выступившие от хохота слезы.
— Скучный у вас, молодежи, флот стал. Генмор, стратегия, доктрина. «Жомини да Жомини, а о водке ни полслова». А Руси веселие пити. Хлопнем еще по одной, адмирал?
— Благодарю, господин лейтенант. Не стоит — жара. Значит, «Орленка» можно брать?
— Милости прошу. Куда вам его подать?
— Если позволите, завтра к десяти, к Воронцовскому спуску.
— Сделано! Захаживайте, милорд, кланяйтесь девушкам.
Глеб вышел за ворота двора линейной дистанции. Две рюмки коньяку разморили его и растревожили.
Путь домой лежал мимо особняка Неймана. Эти два дня Глеб не виделся с Миррой. Он призвал на помощь всю гардемаринскую выдержку, чтобы подавить желание встретиться с девушкой.
«В чем дело, наконец? Девчурка как девчурка… Смазливенькая… нет, это неподходящее слово — несомненно, хороша. Что называется — a pretty girl[3]. Но что я у нее потерял? И к чему может привести эта история? Вскружу ей голову, сам свернусь, а дальше? Как ни верти — все же она еврейка. Не станет же она креститься ради меня да и что это исправит?.. А скомпрометировать девушку и самому влипнуть в историю — благодарю покорно! Узнают в Петербурге — пойдут такие разговорчики…»
Глеба передернуло, когда он представил себе гардемаринские разговорчики по поводу такого неслыханного скандала, как роман гардемарина императорского российского флота с еврейкой.
— Ка-а-ак? — спросит, подымая брови кверху, Бантыш-Каменский, блюститель светских законов и этики, — ж-жидовка? C’est се qu’on appelle histoire![4] Что же вы станете делать, cher[5] Алябьев? По субботам ходить с вашей дамой сердца в синагогу и душиться чесночной эссенцией?
В представлении Бантыш-Каменского допустим роман гардемарина с самоедкой, готтентоткой — даже с козой. Это, по крайней мере, можно оправдать извращенностью, высшей утонченностью, желанием изведать бездну. Но еврейка?! Это shocking… inconvenable[6]. Это выбрасывает человека за черту порядочного общества. Это выжигается на лбу позорным клеймом.
Глеб живо представил себе, как сжимается брезгливой гримасой рыбий рот Бантыша и перекашивается истасканное лицо фисташкового оттенка, с лакейски подрезанными бачками, и вдруг яростно вспылил и на Бантыша, и на себя, и на весь мир.
«Подумаешь тоже, дрянь аристократическая! Всему корпусу известно, что стащил у тетки из шкатулки брильянтовые подвески. Родня замяла. И туда же, скотина, о чести, о порядочности. Онанист несчастный! Рад бы и с еврейкой роман завести, да с такой рожей даже прачки с Шестнадцатой линии не подпускают. Назло этому прохвосту врежусь».
В мыслях Глеба бушевал отчаянный сумбур. Он бросался от крайности к крайности. Обещание врезаться назло Бантышу было, пожалуй, только попыткой маскировать безнадежное поражение. В сущности, борьба была бесполезной. Глеб уже врезался, независимо от чего бы то ни было.
Подымаясь из порта в город, Глеб решал трудный вопрос: дать ли крюк и обойти к дому соседним переулком, минуя опасный особняк, или идти напрямик?
— Да что же это такое? — Глеб свирепо выругался. — Трушу по улице пройти? К черту! Пойду, и все!
Он решительно свернул на знакомую улицу. Он пройдет мимо, — совершенно независимо, даже не взглянув на окна. В конце концов, наплевать ему на все. Что такое будущему мичману какая-то провинциальная, хотя (берегись, Глеб!) и прелестная девушка. Вот уже крыльцо позади… вот последнее окно… Он и глаз не подымет.
— Глеб Николаевич!
Глеб стремительно вжал голову в плечи, как будто из окна его ошпарили кипятком. Если бы мог — спрятал бы голову под мышку, как страус. Главное — до чего неожиданно. Но раз влип — значит, влип.
Глеб повернулся к окну, чувствуя, как горит лицо.
— Мирра Григорьевна? — в голосе самое честное, самое добросовестное, непритворное удивление.
— Здравствуйте. Откуда вы?
— Добывал катер. Все в порядке. Выйдет прелестный шурум-бурум с ухой, самоваром, собственной яхтой «Штандарт» и прочими соблазнами. А вы что делаете на этом наблюдательном пункте?
— Ожидаю почтальона, — ответила она, кладя на подоконник раскрытую книгу.
— Читаете? Что? — спросил Глеб, постепенно возвращая себе уверенность и хладнокровие.
— Бунин… «Тень птицы».
— Нравится?
— Прекрасная повесть… Что же вы стоите под окном? Заходите…
«Новое дело!.. Только этого не хватало! Он, Глеб Алябьев, в доме «Export office G. Neiman»»?
Глеб тревожно оглянулся, словно ждал, что из-за угла выйдет Бантыш-Каменский.
Но улыбка в окне была так ласкова и ясна.
— А не помешаю вам? — последний шанс на бегство.
— Что вы? Я буду очень рада. Идите к парадному, я открою.
Изнутри звякнула дверная цепочка. Мирра открыла дверь. Перед Глебом лежал Рубикон. Рубиконом был обитый ярко надраенной медью порог парадной двери. Неужели река, которую перешагнул в рискованном дерзновении римский диктатор, была такой же узенькой, дрянной, медно поблескивающей речонкой? Но, alea jacta est!..[7] Глеб перешагнул порог и поцеловал маленькую смуглую руку.
— Кладите фуражку… У вас совсем мокрый лоб. Устали?