Борис Сандрацкий - Пиратская история
А отец и Гоур — тоже… Наглотались в детстве сказок про Бога, и теперь, к концу жизни, все это им аукнулось, взыграло, этакий стариковский штормец.
Но как они будут радоваться, когда монах сгорит в новопостроенной сосновой церкви!
Монах проиграет!
Проиграет, будь он проклят!
Сто лет Фрис-Чед жил своей жизнью, и небесный дурак ничего не мог изменить. Не мог, или не хотел, или все недосуг ему было, а, какая разница. Жил Фрис-Чед и дальше будет жить по-старому. У Бога, видать, не больно много посланников, на весь мир не хватит, в мире повсюду война за войной, сплошная пальба и пожары. На захваченных кораблях чего только не услышишь, весь белый свет как на ладони.
Вдруг Фил поймал себя на том, что думает о Боге едва ли не всерьез и называет его мысленно уже не небесным дураком, а Богом, Так, будто тот все же не выдумка. Филу стало неприятно.
Он нахмурился.
Прошлой ночью, пока еще шла погрузка на галион, адмирал, улучив момент, ненадолго заглянул в погреб, где находился монах. Тот не спал, ходил взад-вперед. Фил поставил горящую свечу на утрамбованный земляной пол. Затхлый воздух здесь еще был пропитан запахом пороха. Теперь тут хранили старую парусину, на всякий случай, не помешает, а для пороха построили новый погреб — попросторнее и посуше, и подальше от домов. А этот служил чем-то вроде гауптвахты, сюда иногда запирали на ночь разбуянившихся пиратов.
— Монах, — сказал Фил, — а чего это твой Господь не прислал тебя раньше? Чего он так оттягивал наше свидание? Неужто мы ему за прошлые сто лет не надоели?
— Он — ждал, — ответил монах.
— Чего? Что мы сами начнем верить в него?
— Он — ждал, — повторил монах, — пока вы сами поймете, что жить разбоем и убийствами — это грязное дело.
— Нынче все убивают, — сказал Фил. — Всюду, Без ппули в стволе не прожить — сожрут. Но чем же мы, именно мы, ему так приглянулись? От испанцев, к примеру, он ничего не ждет?
— И от них — тоже. Ждет и печалится обо «всех, живущих на земле.
— Опять туманишь, — вздохнул Фил. — Я тебе — пример за примером, по-деловому, а ты в ответ — только пустые слова.
— Да нет, — монах тоже вздохнул, — это как раз очень простые слова. Как печально, что многие люди, в гордыне своей, воротят носы от той простоты, которую дарует каждому из них Господь. Делают вид, что веруют, и сами в это верят, и в церковь ходят, и молятся, но на деле остаются верны только своей гордыне. Надеются обмануть — кого? Господа, единственного, кто дает им жизнь?
— Жизнь дают женщины! Матери!
— А кто им, матерям, это дарует, по-вашему?
— Ну, мужчины им помогают, — осклабился Фил.
— А мужчинам кто даровал право на такую помощь?
— Кто, кто… Не знаю. Так уж, верно, повелось. Не мы это придумали.
— Но — кто же, по-вашему, кто? Кто вселяет в человека душу, которая изначально чиста и непорочна? Душу, без которой человек был бы истуканом и не мог бы ни мыслить, ни надеяться, ни радоваться, ни биться в отчаянии, ни трепетать, ни восторгаться красотой!
Монах почти кричал. Фил еще не видел его таким и, сам того не желая, смутился. Он понимал, что монах говорит то, что думает, то, что знает и в чем уверен целиком, весь, без остатка. Человек, который лжет, так не смог бы… И Фил опять, проклиная себя мысленно, неистово проклиная, пожалел о том, что этот парень в рясе, подпоясанной обыкновенной веревкой, никогда не уйдет с ним в океан на адмиральском паруснике.
У меня нет друзей, с тоской подумал Фил. В моем подчинении есть остров, город, люди, корабли, я наделен правом казнить и миловать, мое слово — всегда решающее, но я еще не встретил ни одного человека, которого захотел бы назвать другом. Дукат? Нет, он не в счет, он — отец. А друг — это что-то другое, особенное, так, наверное… Человек, которому ты доверяешь, как отцу, и которого любишь, как брата. Его боль — это твоя боль, его крик — это твой крик… Нет, друзья — это много, это неслыханная роскошь. А мне бы хоть одного, но — друга! Вот такого, как этот, что стоит напротив меня в нелепой монашеской рясе: неистовый, смелый до одурения, безоглядный и насквозь искренний. Я ненавижу его, потому что обязан его ненавидеть, но я же его и… люблю… как брата… Проклятие!
Фил сцепил зубы.
— Раскричался, монах, — зло процедил он. — Ишь, раскричался… Что, сил больше нет? Подустал? Прослезиться не желаешь?
— И прослезился бы, — пробормотал монах, — если б Знал, что это что-нибудь изменит… Но люди научились презирать даже чужие слезы — даже этому научились! А казалось бы, как все просто. Если бы каждый человек выполнял десять святых заповедей, проще которых ничего нет, то на земле уже давно был бы рай…
— Что это за заповеди?
— Не убий, не укради… — произнес было монах, но Фил раздраженно прервал его.
— Хватит! Занудство! Ты мне лучше вот что скажи. Вот, допустим, все будет по-твоему: ты выиграешь. Построим мы церковь, и народ попрет в нее валом, разинет рты и станет тебя слушать. Но! Ты уверен, что у нас не получится, как у тех же испанцев вроде бы веруют — но убивают, вроде бы молятся — но крадут, вроде бы при крестах — но мошенничают, насилуют, вероломствуют, ненавидят!
— И что, все они такие? — монах улыбнулся.
— Не лыбься! — взорвался Фил. — Все или не все — не знаю. Других, уж извини, не видел: времени не хватает на разбирательство — кто, да как, да что!
— Странно, — сказал монах. — Кто же тогда делает корабли? Кто пишет научные трактаты? Кто веселит людей в ярмарочных балаганах? Кто пашет землю?
— Это они все для денег! Деваться некуда: жрать-то что-то надо, вот и приходится… Ты, монах, людской жизни не знаешь, а она, я тебе скажу, всякая. То очень закрученная, то — очень простая, еще проще, чем эти твои заповеди… Я, бывало, под настроение, к Гоуру захаживал, в тюрьму: послушать, что пленные ему рассказывают. Теперь не хожу туда. Противно. Я там такого наслушался, что до сих пор тошнит… Вот ты говоришь: кто землю пашет? Верно. Пашут. Потом обливаются. Но это ничего еще не значит, монах. Можно честно пахать землю с рассвета до вечера, а вечером, когда стемнеет, втихую убить соседа — тоже честного пахаря. А зачем? А затем, чтобы соседскую корову себе забрать… Как это назвать? Почему это так?
— «Не убий», — напомнил монах. — Библейская заповедь… Человек, не отворивший свое сердце Господу, одинок, жесток и жалок, как затравленный зверь: он идет на все. Отворивший же — никогда не убьет, ибо он счастлив, а счастливые на убийство не способны. Человек, верящий умом, а не сердцем, лжет. Потому что говорить о своей вере его заставляет только страх перед Господом, но не любовь к Господу. Только страх. Чувство, которое безнадежно далеко от истинной веры… Что, адмирал, я опять говорю туманно?