Бруно Травен - Корабль мертвых (пер. Грейнер-Гекк)
Мне предложили сесть, но оба солдата с поднятыми штыками остались около меня. Офицер положил перед собой лист бумаги и принялся писать. Но он был слишком взволнован и вынужден был бросить это занятие. Наконец он достал из своего серебряного портсигара папироску. Он хотел взять ее в рот, она упала, и я заметил, как дрожали его руки. Чтобы скрыть это, он достал еще одну папироску и медленным, но упорным движением руки поднес ее ко рту. Спичка гасла у него три раза. Прежде чем зажечь четвертую, он спросил меня:
– Вы курите? – И нажал кнопку. Явился вестовой, которому он приказал взять в буфете две пачки папирос. Я получил эти папиросы, и мне позволили курить. Оба солдата стояли по сторонам от меня, как два каменных идола.
Немного успокоившись, офицер взял книгу, стал ее перелистывать и читать отдельные места. Потом он взял другую книгу и стал читать, и в ней отыскивая различные места и сравнивая их с другими.
Эта сцена производила странное впечатление. Я, представлявший собою жертву, не был взволнован нисколько. Когда офицер заявил мне, что я буду расстрелян в течение двадцати четырех часов, это подействовало на меня так, как если бы он сказал: «Убирайтесь-ка отсюда, и поскорее!»
Я остался холоден, как камень.
В сущности, я умер уже давно. Я не родился, у меня не было корабельной карточки, никогда в жизни я не имел паспорта, и каждый мог делать со мной все, что угодно, потому что я был никто, меня официально вообще не существовало, и во мне, следовательно, никто не нуждался. Если бы меня убили, то это не было бы убийством. Моего отсутствия никто бы и не заметил. Мертвый человек может быть осквернен, ограблен, но не убит.
Все это были бы, конечно, одни фантазии, мало возможные и даже способные служить признаком безумия, если бы не было бюрократизма, границ и паспортов. В эпоху государства возможны еще и другие явления, и еще другие вещи могут исчезнуть из вселенной, не только человек. Самые первобытные, самые интимные законы природы могут быть уничтожены и сметены, если государство захочет увеличить и углубить свое внутреннее могущество за счет отдельного человека, который есть основа мира. Мир построен из индивидуумов, не из стада. Он существует благодаря взаимодействию этих индивидуумов. И он рухнет, если свобода этих отдельных индивидуумов будет ограничена. Индивидуумы – атомы человеческого рода.
Объявленный расстрел не произвел на меня должного впечатления, может быть, еще и потому, что я уже пережил однажды подобное положение, со всеми связанными с ним ужасами. Но повторения ослабляют силу впечатления, будь это даже повторный расстрел. Один раз благополучно отделаться – значит, и во второй раз может случиться то же.
– Вы голодны? – спросил офицер.
– Как волк, – ответил я.
Лицо офицера постепенно залилось краской, и он громко расхохотался.
– Ну и нервы! – воскликнул он, смеясь. – Вы думаете, что я шучу?
– С чем? – спросил я. – Надеюсь, не с предложением обеда? Я был бы очень огорчен.
– Нет, – ответил лейтенант и сделался несколько серьезнее, – с расстрелом.
– Ваши слова я принял достаточно серьезно, могу вас уверить. Если этого требуют ваши законы, то вы должны им подчиняться. Но ведь вы сказали, что, согласно закону, меня должны расстрелять в течение двадцати четырех часов. Теперь же прошло только четверть часа. Не думаете ли вы, что остальные двадцать три и три четверти часа я буду голодать только из-за того, что вы приговорили меня к расстрелу? Если вы хотите меня расстрелять, то вам следовало бы дать мне что-нибудь повкуснее.
– Вы получите отличный обед. Я распоряжусь. Воскресный офицерский обед, двойную порцию.
Любопытно, что едят французские офицеры в воскресные дни. Офицер не допрашивал меня, и ему не было никакого дела до моих документов. Наконец-то я нашел человека, не желавшего вмешиваться в мою частную жизнь. Даже мои карманы не были подвергнуты обыску. И лейтенант был прав. Если я должен быть расстрелян, то не стоит заниматься такими пустяками, как допрос и выворачивание карманов.
Прошло довольно много времени, пока я получил наконец свой обед. Меня повели в другое помещение; здесь стоял стол, покрытый скатертью, на котором заманчиво расставлены были приборы, долженствовавшие скрасить мой обед. Стол был накрыт на одну персону, но здесь было столько тарелок, стаканов, ножей, вилок и ложек, что их с излишком хватило бы на шесть человек.
Моя стража тем временем сменилась; ко мне приставили двух новых солдат. Один стоял у дверей, а другой за моим стулом. Оба с поднятыми штыками, с ружьями при ноге. Снаружи, под окнами, я видел еще двоих, шагавших вдоль окон с ружьями наперевес. Почетный караул.
Им нечего было бояться. Они спокойно могли отправиться играть в карты: пока я не получу мою двойную порцию воскресного офицерского обеда, я все равно не сделаю ни шагу.
Судя по множеству разнообразнейших ножей, вилок, ложек, больших и маленьких тарелок, стеклянных блюдец и больших и маленьких винных и ликерных бокалов, стоявших предо мной, я должен был ожидать что-нибудь такое, от чего меня не отпугнула бы даже трехкратная смертная казнь. Сравнивая мысленно все это великолепие с той глиняной миской, в которой мне в Бельгии подавали мой последний ужин висельника, я все более убеждался, что здесь мне подадут не ливерную колбасу с картофельным салатом, а нечто совсем иное. У меня была только одна-единственная забота: смогу ли я съесть все, что мне подадут, не придется ли мне чего-нибудь оставить на тарелке. Эта мысль причиняла мне невыносимые мучения; я предчувствовал, что последний час моей жизни будет отравлен горьким сожалением о том, что я не доел того или другого блюда.
Был уже час, а потом часы пробили еще половину. И вот открылась дверь, и пиршество началось.
Впервые в моей жизни я понял, какие мы варвары и какие культурные люди французы. Я узнал, что продукты, употребляемые человеком в пищу, не должны вариться, жариться, печься или тушиться, а должны приготовляться и что это приготовление – искусство, о нет, не искусство, а дар, ниспосланный избранным и превращающий их в гениев.
На «Тускалозе» был отличный стол. Но после обеда я всегда мог сказать, что подавали. Здесь же я этого сказать не мог. То, что мне подавали, было подобно поэме, слушая которую, грезишь и погружаешься в блаженство, и когда потом тебя спросят, в чем заключалось ее содержание, то к своему собственному изумлению приходится сознаться, что этого ты не знаешь.
Художник, создавший эту поэму, был поистине великий художник. Он не оставил во мне чувства сожаления о строках, не изведанных моей алчностью. Каждое блюдо было так заботливо обдумано, было подвергнуто такой тщательной оценке со стороны всех его питательных и вкусовых качеств, что невозможно было оставить ни кусочка. С повышенным наслаждением я ждал каждого очередного блюда, и когда оно появлялось, готов был фанфарами приветствовать его прибытие. Это пиршество длилось около полутора часов или даже больше. Если бы оно продолжалось четыре часа, то и тогда я ничего не оставил бы недоеденным. Блюда чередовались, одно обольстительнее другого. После целого ряда изумительнейших кушаний последовали засахаренные фрукты, крем, потом еще какие-то фантастические воздушные великолепия новых, невиданных блюд. Когда, наконец, все окончилось, – а радужные сны всегда мимолетны, – когда были выпиты все ликеры и вина, когда, наконец, остался позади и кофе, сладкий, как девушка в первый вечер, горячий, как та же девушка на седьмой, и черный, как проклятие матери, узнавшей о ее позоре, – я почувствовал себя переполненным до отказа: неизъяснимое блаженство струилось в каждой жилке моего тела. В томительно сладком предвкушении я ждал такого же ужина.