Альберто Васкес-Фигероа - Игуана
Девушка попыталась было отказаться, но тут сидевший в полусумраке боцман тронул струны гитары, и послышались первые звуки узнаваемой креольской мелодии; это, вероятно, придало юной даме смелости, потому что она встала, кивнула своему неожиданному аккомпаниатору и запела — сильным и проникновенным голосом, не вязавшимся с ее юным возрастом и хрупким видом.
Безусловно, это произвело волнующее впечатление на всех, кто находился на берегу, но в особенности — на человека, следившего за девушкой из темноты. Он сидел не шелохнувшись, затаив дыхание и чувствуя, как по телу бегают мурашки, поскольку ему впервые довелось наблюдать, пусть из темноты, такую безыскусную сцену когда нормальная женщина, а не какая-нибудь грязная потаскуха из портового кабака, с грацией и чувством пела для небольшого кружка слушателей.
В песне, как, вероятно, следовало ожидать — и было естественно, — говорилось о несчастной любви моряка, искавшего удачи в дальних морях, и прекрасной девушки, молча страдавшей из-за его долгого отсутствия и не терявшей надежды, даже когда ее уверяли в том, что корабль ее возлюбленного поглотила океанская пучина. Каждое утро девушка выходила на берег и обращалась к этому самому океану с мольбой вернуть ей жениха. В конце концов ее слезы разжалобили океан, и он отпустил моряка с острова, где держал его в плену.
Игуана Оберлус с удивлением обнаружил, что горько плачет, но еще больше его поразило то, что девушка внезапно умолкла, вздрогнула, будто по ее телу с головы до ног пробежал озноб, и, пристально глядя в его сторону, сказала:
— За нами кто-то наблюдает.
Это вызвало всеобщее изумление, и каждый, как по команде, повернул голову, но никто не увидел ничего в беспросветной темноте, и пожилой господин, отец девушки, с досадой произнес.
— Ах, оставь! Не говори ерунды! Это всего-навсего птицы и черепахи. Остров необитаем.
Она, словно защищаясь, укуталась в темную шаль, наброшенную на плечи, и, помолчав, произнесла с легкой дрожью в голосе:
— Я буду спать на корабле. Не хочу ночевать на берегу.
Затем, не проронив больше ни слова, направилась к краю берега и остановилась, гордо выпрямившись, возле одной из шлюпок. Присутствующие переглянулись, испытывая неудобство и смущение, — и тут поднялась мать девушки и сказала:
— Наверно, она права: будет лучше, если мы, женщины, переночуем на корабле. Нам так будет удобнее, да и мужчины, оставшись одни, будут чувствовать себя свободнее.
Она вопросительно взглянула на супруга, и тот кивнул, одобряя ее решение; тут же пять матросов подбежали к шлюпке, в которой уже успели разместиться мать и дочь, и поспешно столкнули ее в воду.
Когда лодка растворилась во мраке, держа курс на огни «Белой девы», дородный капитан повернулся к пожилому мужчине и с ободряющей улыбкой сказал:
— Вам не следует осуждать дочь за этот поступок. Такое обилие необычайного и уродливого зверья смутит кого угодно, в особенности столь юную и утонченную особу.
— Но ведь я воспитывал ее так, чтобы она умела стойко переносить трудности времени, в которое нам выпало жить. Ее сегодняшний поступок меня разочаровал. Это же надо придумать — будто кто-то наблюдает за ней из темноты!
— Меня это не удивляет, — подал голос сидевший в стороне боцман с гитарой. — Мы обнаружили свежие следы в расселинах и оврагах на западной оконечности острова.
— Вероятно, кто-то, как и мы, искал воду и черепах.
— Мы также обнаружили возделанные участки земли и несколько плодовых деревьев. — Он сделал паузу. — И кто-то мне однажды рассказывал, что на одном из этих островов некогда жил, а возможно, живет до сих пор уродливый бунтовщик-гарпунщик.
— Сказки!
— Сказки, сеньор, в этих краях зачастую имеют под собой реальное основание.
Почти интуитивно все мужчины огляделись по сторонам, тщетно пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте.
Они ничего не увидели, а вот Игуана Оберлус держал в поле зрения всех, кто был на берегу.
•
Однажды в бухту зашел «Москенесой», норвежский китобоец последней модели — с высокими бортами, тремя изящными мачтами, — чтобы перед длительным переходом пополнить запас провизии за счет черепах. «Москенесой» находился в плавании уже два года и через год должен был повернуть на Берген, заполнив под завязку трюмы жиром, который принес бы очередные барыши судовладельцу и пьянице капитану.
Всем известное пристрастие капитана китобойца к рому за два года привело к полному развалу дисциплины на судне. Дошло до того, что, когда через три дня после отплытия с острова Худ кто-то впервые хватился Кнута, марсового матроса, слегка тронутого умом, было решено, что бедолага, вероятно, свалился ночью за борт, и на этом вопрос был закрыт.
Жалованье пропавшего марсового, которое он должен был получить при заходе в следующий порт, капитан положил в свой карман, и о бедном дурачке никто больше не вспоминал.
А тому, в свой черед, было бы даже не под силу рассказать на норвежском языке — единственном, на котором он говорил, — что же с ним приключилось. Он только-только с превеликим трудом перевернул необычайно тяжелую наземную черепаху и собирался сходить за товарищами, чтобы вместе с ними ее перетащить, как вдруг почувствовал сильный удар по голове. Свет в его глазах померк, а когда он очнулся, он увидел, что лежит связанный рядом с метисом, находившимся в таком же положении, а перед собой — жуткое страшилище, какое ему не доводилось видеть даже в кошмарном сне.
Любая его попытка общения с самого начала оказалась обреченной на неудачу; впрочем, то, насколько быстро «чудовище» впадало в ярость, а также безграничный страх, выказываемый метисом, заставили понять даже его, слабого умом матроса, сызмальства приученного выполнять команды, что здесь и сейчас вряд ли стоит вести себя по-другому, — и он послушно исполнил все, что от него потребовали.
Начиная с этого момента, по своего рода молчаливому уговору, не требующему лишних объяснений, Себастьян Мендоса превратился в надсмотрщика и наставника норвежца Кнута, а тот, как преданный пес, ходил за ним по пятам, выполняя все его приказы и повторяя, точно попугай, каждое слово.
Он озирался по сторонам в поисках Оберлуса, когда так поступал напарник, садился есть одновременно с Себастьяном, а с наступлением темноты, как и чилиец, падал на землю, где бы ни находился, и в страхе замирал, не издавая ни звука, до тех пор, пока сон не подчинял его себе на те двенадцать часов, что длится ночь в этих экваториальных широтах.
С течением времени он и Мендоса превратились в сообщников, хотя их сообщничество сводилось к тому, что они делили на двоих свои страхи и тяготы, будучи не в состоянии выносить план, который позволил бы им сбросить иго рабства.