Иван Шухов - Ненависть
Наконец Роман глухо проговорил:
— Вот что я доложу вам: сеялки нашей вашему брату не видать как своих ушей. А потому сидайте на рысаков и улепетывайте, пока целы…
Серафим Левкин, нерешительно потоптавшись на месте, бросился к покорно стоявшему в сторонке коню. Второпях Левкин долго не мог попасть ногой в стремя и, наконец кое-как взобравшись на лошадь, сначала шажком, а потом в карьер помчался прочь от озаренного мятежными кострами полевого стана.
Следом за Левкиным поскакали Силантий и Анисим. Колхозники «Интернационала» проводили беглецов торжествующим улюлюканьем и озорным свистом.
Подпасок Ералла поднял оброненную Иннокентием Окатовым роскошную фуражку с малиновым околышем и, лихо нацепив ее набекрень, спрашивал в сотый раз Кенку:
— Джексы я — джигит, хороший я парень, Кенка, или нет?
— Джексы. Джексы. Парень на все сто процентов! — уверял его Кенка.
Епифан Окатов бродил по хутору как будто чем-то обиженный. Поник он головой, замкнулся, опустил очи долу и выглядел — словно сломленный недугом. Хуторяне при встрече кланялись ему и робко осведомлялись:
— Ну, а как колхоз-то новый живет-может? Небось заворачивает — колеса трещат!
Епифан скреб пятерней пепельную, давно не чесанную бороду и говорил со слабоватым, глухим смешком, какой бывает нередко у престарелых людей, утративших былые радости в жизни:
Ах, колхоз? Да ничего, бог с ним. Ничего колхоз. Колхоз в силе…
- Спорится дело, значит? В гору идет?
-В гору — не под гору, гражданы хуторяне. В гору! — глухо бубнил Епифан.— Да и как не спориться делу, скажите на милость? Там тыщи машин — разных садилок, сеялок, веялок. Там же — страшная у людей в руках сила!
— Сила…— поддакивали некоторые мужики.
А Епифан, словно спохватившись, скороговоркой бубнил:
— А ведь я тут совсем ни при чем, гражданы хуторяне. Да. Совсем ни при чем. Я ведь — отрезанный ломоть. Это сыпок орудует. Сынок! — повторял он, делая ударение на последнем слове.
Пикулинские снохи, заводя разговор с Епифаном Окатовым об Иннокентии, завистливо говорили:
— Ну и сынок! Это не сынок, а просто клад.
— Клад с золотом…
— Да, да,— подтверждал Епифан.— Молю за его
здоровье господа бога. Да, бабы. Послал мне господь чадо…
Все чаще и чаще заглядывал теперь вечерами Епифан Окатов к Линке. Он подолгу засиживался на широкой кухонной лавке, о чем-то сосредоточенно думал.
Линка, сидя напротив него, тоже молчала. Во время окатовских визитов она бралась за рукоделие и, бойко работая длинной металлической иглой, занятая вязаньем сложных узорчатых кружев, изредка искоса поглядывала на старика, словно пытаясь прочесть на его бесстрастном лице сокровенную тайну.
Однажды Линка, подняв на притихшего в углу Епи-фана Окатова серые задумчивые глаза, неожиданно спросила его:
— А вам не жалко дома?
Епифан встрепенулся, удивленно огляделся вокруг и как будто внутренне вспыхнул. Но, вспыхнув, тотчас же погас и глухо ответил:
— Нет. Помилуй бог. Ничуть. Нисколько.
Линка не ожидала такого ответа и почему-то несколько оробела от него. Она испытывала такое чувство, точно ее кто-то зло исподтишка уколол под самое сердце. И странно — вновь ощутила она чувство глухой неприязни к этому человеку. Убежденная в его двойственности, она совсем по-иному, чем прежде, принимала каждое слово Окатова. А Епифан, точно заметив ее подозрительные и недоверчивые взгляды, начал резко меняться у нее на глазах и, как Линке казалось, с каждым днем становился все циничней, грубей, язвительней.
И вот случилось так, что оба они — Епифан и Линка — прониклись чувством взаимной вражды и взаимного недоверия. Но старик по-прежнему навещал Линку по вечерам, подолгу просиживал, молчаливый, то в классе, то в Линкиной комнате. Визиты молчаливого старика были неприятны Линке, но она не находила мужества сказать ему об этом. Она знала, что он приходил в собственный дом, и в присутствии его робела, не чувствуя себя под крышей школы полновластной хозяйкой.
В самый разгар сева, когда опустел хутор,— все от мала до велика были в поле, на пашне,— пожаловал Епифан Окатов однажды к местному кузнецу Лавре Тырину с литровой бутылкой водки. Кузнец, прозванный хуторянами «регентом»,— он искусно совмещал кузнечное ремесло с руководством церковным хором — обрадовался даровому угощению Епифана. Выпив стакан свирепого
первача, Лавра Тырин начал шумно клясться Епифану в любви, смутно догадываясь, чего от него хотел старик. В разгар их пирушки в кузницу влетел пыльный, запыхавшийся Михей Ситохин с поломанным рычагом от сеялки и начал умолять кузнеца как можно скорее сварить рычаг.
Лавра Тырин объявил Михею:
— Недосуг. Закрываю кузницу, во имя отца и сына!
— Что ты, бог с тобой, Лавра Никитич,— взмолился Михей Ситохин.— Поимей божеску милость… У нас дело не терпит. Сам понимаешь — страда… Сев в разгаре, а у нас сеялка стала…
— Ну, не единым делом тварь живуча…— пробормотал кузнец, вывешивая на двери пудовый замок.
Напрасно Михей Ситохин гнался потом за кузнецом по улице и просил, молитвенно прижимая к тощей груди обнаженные загорелые руки:
-Лавра Никитыч! Да мы тебя век не забудем. Уважь, регент! Богом клянусь, мы тебя после сева как подлеца напоим. Ведро первача поставим. Не наводи на грех, ради бога, наш бедняцкий «Интернационал». Посочувствуй пролетарско-батрацкому нашему классу. Ты ведь и сам от нас недалеко ушел, хоть ты и регент…
Но кузнец был неумолим. Он шел вдоль улицы рядом с Епифаном Окатовым и даже не отвечал на полуслезные просьбы Михея.
Наконец убедившись в чудовищном вероломстве вчера еще как будто преданного и верного артели кузнеца, Михей Ситохин, отстав от него, злобно погрозил вслед кулаком и сказал:
Ну ладно, сволочь! Будет и на нашей улице праздник. Придет такое время. Мы тебе все припомним! И тебе, регент, и всем этим выродкам!
Михей Ситохин отлично понимал, с какой целью явился к кузнецу Епифан Окатов с даровым угощением. Он легко и просто соблазнил жадного на выпивку регента. Ясна была Михею и та роль, какую играл изворотливый и хитрый Епифан на хуторе, выдавая себя за безобидного, смирного старика.
Полдня, до самого вечера, бродили по хутору в обнимку подвыпившие Епифан и Лавра Тырин. Затем к ним примкнули Аристарх Бутяшкин и председатель Совета Корней Селезнев. Вчетвером, примостившись на церковной паперти, они долго горланили излюбленные кузнецом церковные песнопения. Корней Селезнев, не
знавший ни слова из этих духовных песен, то и дело кричал, разбивая нестройный хор: