Инфанта (Анна Ягеллонка) - Юзеф Игнаций Крашевский
Талвощ, опустившись на колени, на полу то перебирал руками миски и кувшины, то отступал, жаль ему было прикасаться к этим памяткам.
Принцесса, опершись о дверь, не смотрела уже на него. Через минуту только она шепнула:
– Спеши, покажешь мне, что выберешь. В углу найдёшь ты кусочек сукна. Оберни, дабы никто не видел. А! Стыд мне великий.
– Милостивая пани, – отозвался наконец Талвощ, – тем бы нужно устыдиться, что вас к этому привели. Пойду сейчас в город, евреев боюсь, найду, может, честного мещанина.
– Согласна, прошу, чтобы не пропали, – прибавила принцесса дрожащим голосом.
Жалость схватила её за сердце, когда увидела Талвоща, обёртывающего несколько мисок и кубков, и не выдержала:
– А! Заячковской, которую я приняла почти без рубашки, ни в чём сегодня себе не отказывает в Витове.
Плач не дал ей говорить. Талвощ, поспешно завернув серебро, стоял, уже готовый уйти.
– Референдарий Чарнковский, наверно, прибудет, – сказал он, желая добавить отваги беспокойной, – пусть ваша милость не страшится за будущее, о серебре живая душа знать не будет. В любую минуту с королём также, наверное, можно будет увидеться, а он должен обеспечить вас.
– Дай-то Боже, ибо силы исчерпываются, – шепнула, вытирая глаза, принцесса. – Иди, мой Талвощ, делай, как следует и не оставляйте вы меня, которых уже только горстка осталась верных.
Принцесса закрыла дверь коморы. Литвин стоял перед ней с узелком под мышкой.
– Разрешите мне речь словечко, ваша милость, – отозвался он после раздумья. – Разве помогут слёзы, когда следует о своих правах упоминать смело. Ваша милость от избытка медлительности и доброты пренебрегли недостойными людьми, а его величеству королю, как сестра, могли бы смелей говорить слова правды.
Доступа не имею за теми плохими, что его окружили, сказала Анна.
– Поэтому не просить теперь об этом, а требовать нужно, – отрезал Талвощ. – Я человек маленький, но мне мужества хватает, когда только приказы получаю. Упорно пойду хоть к его величеству королю.
– Если бы он был более здоровым, – прервала тихо принцесса.
– Собственно потому, что он опасно болен, тянуть нельзя, – добавил Талвощ.
Анна хотела объяснить свою медлительность.
– Дося обещала, что мне сделают аудиенцию, – сказала она, – ждать уж нужно терпеливо.
– Но если не сделает и не дождёмся, – сказал литвин, впадая в гнев.
– Пусть ваша милость развяжет руки, я пойду и не может быть, чтобы я не добился аудиенции. Услышат от меня фавориты и доносчики, чего ни от кого не слышали.
Анна испугалась и, складывая руки, шибко воскликнула:
– Только без разрешения не вырывайся, не хочу ничего силой получать.
Когда они это говорили, Талвощ уже стоял на пороге первой комнаты.
– Иди, спеши, – докончила принцесса, – сделай то, что я тебе поручила, но больше ничего. Милостивый Бог сжалится надо мной.
Так отправленный литвин, очутившись один с узелком под рукой в комнате аудиенции, замедлил шаг, огляделся.
Он должен был теперь обдумать какое-то средство ускользнуть отсюда незамеченным.
В приёмной не было никого, а маленькие двери вели из неё в коридор, где он не ожидал встретиться ни с одним слугой из двора принцессы, так как здесь их осталось немного. Таким образом, он выскользнул, уходя почти как вор, и счастливо добежал до своей комнаты, в которой товарища Боболы не застал. Было это ему как раз на руку.
Закрыв на засов дверь, он мог свободно собранное серебро связать и уложить так, чтобы заняло как можно меньше места, покрыл его войлоком и обвязал ремнём от упряжи. Узел мог показаться частью какого-то конюшенного инвентаря.
Лишь так приготовившись, он отворил дверь и позвал слугу, служащего при конюшнях, сам одевшись, как для города.
Прежде чем переступил порог, Талвощ осенил себя святым крестом. Знал он себя, горячкой был, и при наилучшем сердце к делам, которые требовали хитрости и терпения, особенно на себя не полагался, но верил в Божью помощь.
Уважение и любовь к несчастной принцессе, а, может, обожание Доси, милость которой мог получить легче, служа её пани, прибавляли ему отваги.
Он энергично отправился через двор к городу, конюшего с узлом на плече ведя за собой.
Во дворах сейчас была великая суета и бродило множество людей; пройти незамеченным было трудно, но никто не спросил Талвоща, что за ним несли, а знали его также из грубости и зацеплять никто не имел охоты.
Так удачно добрался он уже до главных ворот со стороны Ворот Краковских, когда Пудловский, один из королевских придворных, с ним поздоровался:
– С чем же это вы так рано в город выбрались? – спросил он, любопытными глазами меряя молодого человека.
– Захотели, рухлядь нужно для путешествия починить, – ответил Талвощ.
Пудловский только покрутил головой и любопытной рукой хотел пощупать узелок, когда литвин так ему на ухо закричал: «Прочь!», что тот был вынужден ретироваться.
– Оставьте в покое моё барахло, – крикнул он, – я, наверно, не выношу из замка то, что мне не принадлежит. Следите лучше за своими товарищами.
Пудловский что-то проворчал, кисло смеясь, и на этом кончилось.
Талвощ со слугой вышел в город, но он не знал, где тут было обернуться.
Чужак в Варшаве, он почувствовал, что без чьего-нибудь совета ничего не сумеет.
Его также легко было заподозрить, а от самой этой мысли кровь приливала к лицу. Он постоял немного на улице, не зная вполне, куда повернуть.
В горячем желании послужить принцессе он предпринял то, что ему теперь казалось очень трудным для выполнения.
Он размышлял ещё, когда почувствовал, что ему кто-то положил на плечо руку и мягким голосом по-христиански поздоровался:
– Слава Иисусу Христу!
Перед ним стоял идущий из костёла Панны Марии, в изношенной сутане ксендз, высокий, бледный, с некрасивым лицом, неправильные черты которого были и грубые, но чрезвычайно мягкие и полные какого-то милосердия. Был это очень бедный викарий Ступек, которого знал Талвощ и весь двор принцессы, потому что часто заглядывал в толпу людей и на службу, имея за обязанность утешать, учить и направлять особенно бедных и мало просвещённых. Было это его призвание.
Один, сын бедного крестьянина, сирота, он с великим трудом добился того, что смог стать священником и посвятить себя тому народу, которому чувствовал себя братом.
Ещё не старый, закалённый жизнью, ксендз Ступек жил только своим призванием и исполнением обязанностей, взятых на себя добровольно. В костёле все, начиная от пробоща до ризника, на него перекладывали всякие