Жан Ломбар - Византия
XII
Неоплодотворенная Гараиви – как и Сепеосом, Виглиница отдалась Солибасу. Что бы там ни было, но только скоро иссушалось в славянке жизненное семя безрукого возницы. Казалось, что, невзирая на свою могучую внешность, плотские страсти и жажду материнства, она обречена на бесплодие. Больше месяца предавались они потугам деторождения – она, обуреваемая своим неутолимым алканием Империи, он – из простого послушания, из чувства дружбы, граничившей с любовью, но не столь пламенной, как у Гараиви. Связь эта и его пронзала терзаниями совести: не противно разве законам Божеским и человеческим стремление вытеснить своим потомством отпрысков Евстахии и Управды? Пожертвовав обеими руками нарочито, чтобы увенчаны были в Великом Дворце эллинка и славянин, он беспричинно нарушает ныне начальные свои усилия лишь ради насыщения честолюбия, которое достойно осуждения. Окончив половое действие, он удалялся, и вслед за Сепеосом отвращение подступало у него к горлу, изрыгаясь в едкой мокроте.
Виглиница ожидала знамений материнства. Знамения не наступали. Тогда прогнала от себя Солибаса, как раньше прогнала Гараиви, Сепеоса. Сделалась подобной разъяренной волчице, спаляемая – дивное дело – не исключительно плотской похотью, но также голосом природы, влекущим к материнству зверей и отвращающим их от бесплодия самцов. В этом находила она смутное оправдание своему поведению, не считала себя виновной против брата. Хранила даже к нему свою давнюю сестрину любовь, которая в нежданных объятиях неодолимо прорывалась иногда сквозь ее жесткость и орошала жаркими слезами его трепещущие пальцы. И все же не могла удержаться, чтобы не тревожить эллинку в ее развивающемся материнстве. Конечно, прямо не признавалась в содеянных опытах зачатия, но почти намекала на это и больше не таила надежды, что захиреет чахлое потомство Управды. Иногда сожалела о Сепеосе, словно питая к нему неизгладимую любовь:
– Если б не заточили Сепеоса, он не занемог бы недугом, который унес его, и не был бы мертв. Несмотря на увечья его, я вступила бы с ним в брак, и своей могучей кровью он, без сомнения, оплодотворил бы меня. И не досталось бы тебе наследие Юстиниана, но перешло бы ко мне и к потомкам моим, ибо я прямая наследница брата моего, потомству которого не избегнуть неминучей гибели.
Евстахия слишком любила брата, чтобы резко пререкаться с сестрой, и ответила:
– Управда долгие годы проживет отцом, и подобно твоей, чиста кровь моя. Или не порадуешься сама ты на ребенка нашего, единоплеменного тебе? Впоследствии соединишься ты с человеком, которого полюбишь, хотя он и не Сепеос, и, забыв свою зависть, пребудешь с нами и сыном нашим в Великом Дворце и полюбишь нас, которые наперекор всему любят тебя и полюбят чад твоих!
Нежная слезинка увлажнила ее щеки, упругая кожа которых не стала дряблой от беременности. Добрая, любящая, лишь Управду лицезревшая в своенравной Виглинице, которую она превосходила разумом, Евстахия не решилась слишком глубоко заглянуть в эту варварскую душу, она подозревала иногда, что, ревниво домогаясь венца, Виглиница способна отдаться ради собственного оплодотворения, но спешила отогнать эту мысль, считая ее недостойной наставлений, которыми напитал эллинку Гибреас и которые окружавших ее скрепляли добродетелью, честью, самопожертвованием.
– Уж не думаешь ли ты наперекор законам, установляющим наследование нисходящих по прямой линии от восходящих, что ребенок Управды, твой ребенок будет правомерным владыкой Империи Востока? Наследие часто переходило от отца к сестре его и к ее детям от детей его!
И Евстахия воскликнула:
– Иисус! Приснодева! Пусть так, значит, вы это захотите, даже и тогда я восславлю Вас!
Она не хотела возмущаться, не хотела ни в чем упрекать ее, уверяя себя, что все же любит Виглиница отца, а потому полюбит и ребенка, без сомнения отрока, ибо жадно влеклись помыслы ее к венцу и порфире, неотъемлемым от пола мужеского. Обезоружила ее дружбой, ласками, забвением своих притязаний. И удалилась Евстахия и углубилась во дворце, отягощенная своим материнством. Присоединилась к Управде в крыле дворца, прорезанном многими просветами. Сидя в светлом покое, он почуял ее приход и, простирая руки, поднялся ей навстречу. Она осушила слезы, после беседы с Виглиницей еще увлажнявшие глаза ее. И подвела его к одному из просветов. Голубое небо, прозрачное, глубокое, раскинулось над зеленью садов, а дальше потянулись горизонты Лихоса, очертания домов на узких улицах, храмов, серых дворцов, розовых дворцов, красных дворцов – истинный уголок Византии, причудливый и безмятежный; он не видел, но угадывал дали, чертя в пространстве пальцем:
– Вот голубое небо, зеленые деревья, текущий Лихое. А вот храмы. И дворцы, и дома. Женщины выступают на террасах, и по улицам расхаживают византийцы, которые больше не могут сносить владычество Зла и провозгласят меня Базилевсом!
Овладел собой, усмехнулся, провел рукой по округлому чреву стоявшей Евстахии.
– Не меня, так того, в ком кровь и моя и твоя. Того, кто Добро восстановит вместо Зла с помощью Зеленых против Голубых.
И задумался, опять поглощенный мыслью о нематериальном Добре в строго сокровенном царствии крови его вкупе с кровью Евстахии.
– Того, кто из назиданий Гибреаса сотворит святую книгу терзаемого человечества и Империю Востока, богатую человеческими искусствами и гонимом Православии, духовно возродит таинственным царствием племен славянского и эллинского.
Евстахия смотрела вниз. За садом, сейчас же за Лихосом, короткие улицы протянулись, пожираемые солнцем, и люди появлялись на них и уходили. Все было спокойно до сих пор в этой части города, одинаково удаленной и от Византии кичливо богатой, и от Византии демократической, лепившейся по склонам холмов. Тревожно встрепенулся вдруг прохожий народ и, беспрестанно поворачивая голову, расходился, осеняя себя крестным знамением. Внезапно охваченная странным ужасом, ничего не ответила Управде Евстахия. После ослепления на арене Ипподрома Могущество и Сила не трогали Дворца у Лихоса; но продолжится ли так и впредь?
И впрямь: Кандидат показался в конце улицы с золотой секирой на плече. Вскоре замелькали еще Кандидаты, а следом за ними Великий Папий, делавший знаки своим серебряным ключом. Чаще прежнего качалась голова его под камилавкой, украшенной пером цапли. И, словно получив приказ чинить новые жестокости, колыхалось перед Евстахией его безволосое, тыквообразное лицо. Оно расплывалось в отдалении, и умалялись Кандидаты. Они исчезли с лязгом оружия, которое лучилось нитями пламенеющего тока.
– Идем!
И, схватив Управду за руку, потянула его прочь из этого, столь светлого покоя. Длилось безмолвие, по-прежнему нарушаемое немым прохождением евнухов и шелестящими одеждами слуг, пекшихся о благоустройстве дворца. Тоска нарастала в ней, рожденная неожиданным появлением Дигениса с его Кандидатами. Уже шесть месяцев, как расправило крылья иконоборство, но свирепствовало лишь за стенами ее жилища, напрягая единоборство двух властей: власти Святой Пречистой Животворящей, но тайной, с властью Святой Премудрости, явной, но не опирающейся на мощь души. Казалось, что Константин V удовлетворится, наказав Управду казнью глаз. Но нет! Если бродит вокруг Великий Папий, то это верный признак, что замышляются новые злодейства, надвигаются новые искупления, в которых окончательно погибнет заговор Гибреаса, очистится Империя от крови славянской и крови эллинской и навек обеспечится Злу первенство плодоносное.