Сергей Карпущенко - Капитан полевой артиллерии
– А нам наплевать на заключение врачей из Нейсе! – вдруг заговорил офицер генштаба, радуясь возможности объясниться с пленным так, чтобы до него дошел смысл каждого его слова. – Их заключение для нас безразлично, потому что они вас осматривали как медики и только, мы же принимаем решение как политики и… как патриоты, исходящие из интересов нации, а не чистой науки! Вам понятно?! – Офицер, произнося это, даже привстал, подался всем своим худощавым корпусом вперед, опираясь на ладони рук.
– Тогда следовало ли приглашать меня сюда, приглашать этих врачей, устраивать представительную комиссию вообще, – язвительно заметил Лихунов. – могли бы все решить по вашему журналу.
Язвительность его сильно не понравилась генштабисту.
– А вы нам не указывайте, что нам следовало делать! Мы отлично знаем, какими методами пользоваться, определяя, что с вами делать! – уже не повысил голос, а попросту закричал офицер, надувая отвратительные синие жилы на своей тощей шее.
Лихунов вдруг понял, что сделал глупость и ему на самом деле не стоило дразнить тюремщиков. Он понял – его теперь ни за что отсюда не отпустят и ненавистный, позорный, так унизивший его плен будет держать его в своих цепких, когтистых объятиях неопределенно долго, пока не кончится война или пока он не умрет здесь, убитый охранником или в веревочной петле. Он понял, что не увидит Машу, никогда не зайдет в свою квартиру на Васильевском, где жил со своей женой и дочерью, никогда не почувствует себя свободным от унизительной обязанности подчиняться людям, делающим так много зла. Вдруг слезы, неожиданные, стыдные, обидные, не повинуясь воле, потекли по щекам Лихунова. Как видно, не была нарушена раной и железа удаленного глаза, и слезы текли даже из-под повязки. Тело Лихунова затряслось, он не в силах был владеть собой, хотя и оставался какой-то крошечный уголок сознания, который ужаснулся этим позорным слезам, поразился тому, как этот еще недавно сильный, уверенный в себе человек, смелый, не боявшийся смерти, презиравший врагов, мог так низко пасть, показывая свою слабость людям, которых ненавидел.
– Господа… господа…- глотая рыдания, говорил Лихунов, – пощадите. Ну неужели вы не видите, что я уже плохой артиллерист, что я уже никогда не смогу драться, потому что ничего не вижу. Ну прошу вас, отпустите меня! Меня осматривали лучшие окулисты Нейсе, немецкие окулисты, и признали меня совершенно негодным для военной службы. Ну я вас очень прошу!
Врачи, сидевшие за столом и, видимо, очень хотевшие осмотреть Лихунова, составить свое мнение, но не имевшие на то права, недовольные своей отстраненностью, сидели смущенные и злые. Комендант фон Буссе, закрыв лицо ладонью, отвернулся в сторону и улыбался, а офицер генштаба смотрел на плачущего с нескрываемой гадливостью и немного был недоволен собой, потому что был вынужден воевать с такими жалкими врагами. Однако нечто подобное сожалению тронуло его не черствое от природы сердце, но попросту закрытое для немцев. Он уже был доволен тем, что увидел противника униженным, и считал это достаточным наказанием за прошлую вину перед ним и его народом.
– Где вы были взяты в плен? – спросил офицер, не глядя на Лихунова.
Константин Николаевич, быстро осознавший, что проявил недопустимую слабость, уже вытирал платком лицо.
– В Новогеоргиевске меня взяли в плен, – кривя губы, ответил он.
– Вы… в крепостной артиллерии служили? – открыл свой журнал генштабист, пытаясь разыскать о пленном дополнительные сведения.
– Нет, в полевой.
– Ах так! – сказал офицер и задумался. Об этом ничего не говорилось в его журнале, а между тем при штурме одного из фортов Новогеоргиевска погиб один хороший знакомый офицер, нет, нет, совсем не родственник, но очень хороший, милый человек, с которым офицер генерального штаба долгие годы дружил. Поэтому возможное участие стоящего перед ним русского в убийстве этого прекрасного и очень полезного для его страны человека делало Лихунова в глазах офицера очень вредным, достойным самого строгого, взыскательного отношения.
– Не может быть и речи! – скороговоркой, словно боясь, что русский прервет его слезами, сказал офицер и захлопнул свой журнал. – Обмену вы не подлежите!
Странно, однако это сообщение не произвело на Лихунова впечатления ошеломительного – все в нем уже сумело подготовиться к нему, и теперь совсем другое чувство, чувство ненависти, но не жалости к себе, вдруг всколыхнулось в нем.
– Ну что ж, – сказал он равнодушным тоном, неспешно пряча в карман платок, – нет так нет. Впрочем, у вас, немцев, есть чувство на врага. Если бы вы, господа, выпустили меня отсюда, то, будьте уж уверены, я бы воспользовался своей свободой только для того, чтобы снова встать во главе батареи!
Я достаточно опытный артиллерист, чтобы не быть бесполезным на поле боя даже с плохим зрением! Да, господа, я был под Новогеоргиевском и до смерти своей гордиться буду тем, что батарея, которой я командовал, уничтожила порядка тысячи германских солдат и офицеров! Да, я счастлив, что убил так много жестоких, подлых людей, гордящихся своей культурой и не признающих за другими права быть людьми! Я ненавижу всех вас!!
И чем дольше говорил Лихунов, тем жестче, уверенней становился его голос. Ему было стыдно своих слез, но он презирал своих врагов уже так сильно, что не оставлял за ними права судить его. К концу последней фразы он, глядящий своим единственным, страшным глазом прямо в глаза немецкого офицера, уже ненавидел этого человека столь сильно, потому что видел в этих глазах непризнание себя как человека, что не в силах был сдержаться и кинулся к столу. Тяжелое мраморное пресс-папье уже было занесено над головой немца, успевшего поднять к своей плешивой голове обе руки, но на Лихунове повисли врачи, уронившие на стол свои белые шапочки, и красивый молодой комендант, неистово кричавший:
– Караульных! Караульных!!
Лихунова связали и отнесли в карцер, где бросили, не распутав веревок, на сырой, холодной пол. А через час большая рыжая крыса, долго наблюдавшая за лежащим на полу человеком, мелко-мелко перебирая короткими лапками, подбежала к нему, взобралась на грудь, но, не найдя ничего съедобного, снова соскочила на пол и скрылась в углу.
На хлебе и воде, лишенный прогулок, возможности менять постоянно наполняющуюся гноем повязку, Лихунов пробыл в холодном карцере две недели. Там, в тишине, он горько сожалел о своем необдуманном, мальчишеском поступке, лишившем его всякой надежды выбраться из плена. Его перевели в общий барак уже тогда, когда комиссия переосвидетельствование закончила и отбыла из лагеря Штральзунд-Дэнгольм. Из шестидесяти человек, среди которых был и Лихунов, были признаны годными к обмену лишь восемь: два священника, два душевнобольных, два чахоточных, находившихся почти при смерти и два полуслепых, подобно Лихунову, офицера. В лагере остались одноногие, однорукие, с тяжелыми черепными ранами, с атрофией конечностей, с тяжелыми внутренними болезнями, чахоточные больные, которые, по мнению представителя германского генерального штаба, могли еще быть способными причинить их армии пусть малый, но все ж таки вред. Лихунов, опустошенный, потерявший всякую надежду на освобождение, ни с кем не сходясь, ничем почти не интересуясь, посвящая свое свободное время прогулкам по садику, откуда открывался вид на серое, холодное море, почти постоянно мертвенно-спокойное, пресыщенно-сытое, а по вечерам – записям в дневнике, которые стал делать лишь по выходе из карцера.