Сергей Карпущенко - Капитан полевой артиллерии
Вечером накануне побега он сообщил о своем намерении поручику, и тот лишь кивнул и крепко стиснул его руку. Спешно собрал кое-какие вещи, не раздеваясь, лег на койку. Назначено было на два часа, и прекрасный швейцарский хронометр, подаренный Машей, лежал рядом с ним на подушке. Время текло страшно медленно. Лихунов ждал той минуты, когда поднимется Тимашев и даст ему знак, три раза тихо кашлянув. Вот на самом деле кто-то встал с постели и даже пошел к нему, нагибается над ним. Тимашев? Нет, бритый могучий череп Храпа огромным белым яйцом обрисовался в полумраке. Даже в темноте увидел Лихунов, как много ненависти в его глазах и в перекошенных губах. Попытался подняться, но тяжелая рука удержала его.
– Лежать! Никуда не пойдешь! – прошептал Храп, обдавая лицо Лихунова горячим, затхлым запахом. – Я вместо тебя, а вдвоем нам тесно будет. Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу!
И вдруг огромные, могучие руки Храпа, словно не повинуясь хозяину, медленно легли на горло Лихунова, который тут же вцепился в эти руки и попытался их оторвать, но большие пальцы жестких, как дерево, кистей Храпа уже впились в кадык, и горловые хрящи пошли назад, к позвонку, прекращая дыхание, помутняя сознание и волю. Вскоре Лихунов уже не чувствовал боли, а только слышал какую-то прекрасную, величественную музыку. Он не слышал, как к его постели подошел Тимашев, а Храп, успев убрать руки с его горла, показал на него поручику и сообщил, что пытался будить, но сон такой крепкий, что нет никакой надежды разбудить, и следует идти без Лихунова. Тимашев кивнул, и две фигуры с мешками за спинами двинулись в сторону дверей.
Лихунов пробудился оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо и хлопал по щеке.
– Встать! Встать! – донеслось до его помутненного сознания. – Почему лежать?! Все выходи из барак!! – кричал ему фельдфебель, проводивший поверку, который одной рукой тряс Лихунова, а другой подносил к уху часы, что поднял с подушки.
Лихунов с трудом раскрыл глаза и увидел, что в комнате, кроме него и немца, никого нет. Он почувствовал боль в горле и вдруг вспомнил ночь, то, как его душил Храп.
– Встать! Встать! Выходить! Выходить! – не говорил, а кричал фельдфебель, не переставая разглядывать часы, которые все же не решился положить себе в карман, а небрежно кинул на постель. – Выходить смотреть концерт, концерт! – с идиотской усмешкой сказал фельдфебель и показал на дверь. – Вас всех будут смешить! – и рассмеялся совсем по-дурацки.
Лихунов с трудом поднялся и вышел во двор. Все офицеры, выходившие из бараков, подгоняемые окриками часовых и немецких унтер-офицеров, направлялись в сторону лагерного плаца, на котором собирали пленных лишь в особо важных случаях – когда объявлялся какой-нибудь указ коменданта лагеря или высшей немецкой администрации. Там уже была выстроена колонна военнопленных в виде буквы П. Лихунов прошел в первую шеренгу в самом конце колонны и увидел три тела, распростертые на земле. Трупы не были брошены кое-как, а лежали аккуратно вытянутые, параллельные друг другу. Руки – вдоль бедер, головы – с лицами, повернутыми вверх. Ночью шел дождь, и покойники, видно, некоторое время лежали где-то на открытом месте, потому что одежда и волосы были мокрыми. Это были тела Тимашева, Развалова и Храпа. Все военнопленные не отрываясь смотрели на убитых, потому что, все знают, – смерть привлекает своей необычностью гораздо больше, чем жизнь, каждодневная и заурядная. Лихунов еще увидел, что все обитатели его барака стоят как раз напротив лежащих тел – их то ли нарочно поставили поближе, то ли они сами выбрали это место, потому что жили с двумя из трех убитых – Развалов жил в другом бараке. Перед колонной с винтовками наперевес прохаживались с десяток караульных, уверенным видом своим свидетельствуя о предельной законности всего происходящего. Появился комендант лагеря со свитой из трех офицеров, зачем-то посмотрел на часы, словно боясь опоздать сделать что-то очень важное, без чего жизнь лагеря или даже целой Германии непременно прекратит нормальный ход. Это был пожилой и очень культурный с виду майор, седой и полный.
– Господа военнопленные офицеры, – стал говорить он по-немецки тоном человека, совсем не желающего говорить то, что говорит, но не имеющего права не говорить это. – Сегодня ночью случилось событие прискорбное и досадное. – Переводчик довел до не знающих немецкий язык смысл речи коменданта. – Досадное в двух отношениях. Первое – это то, что три ваших товарища, грубо нарушив лагерные требования, выкопав тайно подземный ход, ведущий за забор, пытались сегодня ночью самостоятельно, без участия немецких властей, сложить с себя обязанности военнопленного путем побега. Это нам очень досадно, господа, потому что германское правительство, и вы сами это видите, всеми силами стремится создать вам приличные, если не идеальные, условия существования. Во-вторых, досадно нам, конечно, и то, что с бежавшими мы по закону военного времени, а также ввиду их сопротивления, оказанного при задержании, поступили, без всякого сомнения, несколько… э-э… неаккуратно, но все же винить в этом надо только их одних. Я всех предупреждаю, господа, что всякие попытки снять с себя обязанности военнопленного без санкций германского командования, самовольно, чреваты такими вот последствиями.
Майор с гримасой сожаления указал рукой на трупы. Он уже собрался было уходить, потому что сказал ровно столько, сколько собирался сказать, но вдруг от колонны пленных отделилась какая-то странная фигура. Человек этот имел всклокоченные волосы и неопрятную бородку, на плечах его болталась какая-то тряпка – то ли одеяло, то ли плед, упавшая, правда, сразу же на землю, и Лихунов узнал Рауха, который, с ужасом косясь на убитых, прошел мимо них по направлению к коменданту и остановился от него в пяти-шести шагах. Майор заметно встревожился, переглянулся с офицерами, сопровождавшими его, караульные заметили его движение и шагнули к Рауху, который вдруг театрально поднял руки жестом балетного жреца, но тут же уронил их и громким, трескучим голосом заговорил по-немецки:
– Моя фамилия – Раух! Да, Раух! Но я не немец, я – православный! Немцы, я любил вас, но я тогда не знал вас, не видел вас! Я любил ваших героев, ваши легенды, я любил ваших королей, князей, я любил ваших философов, вашу музыку, ваш ум, вашу энергию, но теперь, немцы, я вас ненавижу! Вы злые, дикие звери, а не люди! Да, да, вы не люди! – Говоря это, Раух как-то странно наклонился, будто что-то поднять с земли, и приближался к коменданту, который, слушая полубезумные выкрики этого взлохмаченного человека, бледнел и шевелил губами, словно очень тихо говорил одному из стоявших рядом офицеров. Вот Раух оказался уже настолько близко от него, что плевок военнопленного оказался сделанным не напрасно и угодил чуть ниже витого погона коменданта. Но Рауху показалось недостаточным рассчитаться с теми, кто попрал, надругался над его идеалами. Пока комендант с негодующей, брезгливой гримасой был занят тем, что быстро выхваченным из кармана платком вытирал оплеванное плечо, Раух с каким-то диким воем, с простертыми вперед руками кинулся к нему и схватил за горло. Пожилой майор, у которого то ли от страха, то ли от сильного толчка подкосились ноги, неловко свалился навзничь, а Раух, крича: «Ненавижу! Ненавижу!!» – обеими руками сжимал его горло. Но один из опомнившихся караульных уже стоял после барахтавшихся на земле пленного и его тюремщика, и ничто не смогло бы в эту минуту удержать уверенную руку солдата, видевшего, как убивают его начальника. Удар окованного приклада, точный и тяжелый, пришелся Рауху прямо в висок, голубиный поручик тотчас выпустил горло коменданта, округлил заросший седоватой щетиной рот, будто собирался сказать удивленное «о-о», медленно поднес к виску правую руку и рухнул на землю вниз лицом. И Лихунов, стоявший в первой шеренге колонны, вдруг увидел, как сизый голубь, прошумев грязноватыми крыльями, опустился неподалеку от неловко упавшего человека, так любившего голубей, трижды повернулся на одном месте, то и дело наклоняя головку к земле, и тотчас улетел куда-то.