Леонид Соловьев - Очарованный принц
Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она люли, цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.
– О нет! – сказал он. – Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.
– Это хорошо, – одобрила старуха.
– По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.
– Это можно взять, – сказала старуха. – Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня.
И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, – мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался об его пении с большой похвалой.
– Любит ли он молоко и печенку?
– Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, – засмеялась старуха. – Я и сама уже много лет их не видела.
Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.
Она слушала сначала с любопытством, потом с доверием и под конец заплакала от умиления.
– Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты неслыханный плут: если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.
Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов – таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.
– Это последние, – сказала она. Рука ее дрожала.
– Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, – ответил маленький Насреддин.
Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену – полтаньга – он купил старую, поломанную деревянную клетку, довольно большую, из тех, в которых чайханщики держат кекликов – горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, – на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, – зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:
– Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!
– Она уже поймана, – ответил Насреддин. – Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.
…Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.
На этот раз вернулся лишь к полудню:
– Идем, бабушка; все готово.
Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку, и они пошли.
Остановились они вблизи Китайской площади, па перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку – камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа – один напротив другого – прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий – какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.
Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской – возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.
– Побудь здесь, бабушка, – сказал Насреддин. – У меня есть еще одно дело – последнее.
Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно – доносов.
Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре: здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное, безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…
Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал – понять было невозможно: каждый поносил всех, и все – каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.
– Он сын шелудивой гиены! – кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». – О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал: «факал – плакал на кол – шествования…»; «факал – на кол – плакал», – вот что ты написал!
– Кто написал «факал – на кол»?.. Я написал «факал – плакал»? – задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… Но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, – скорее на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывном мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно – головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. – Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру вместо «величество» ты написал «яичество»! Вспомни!
Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхркживали на разные голоса. Скрюченный, похожий па «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить.
Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо.
Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, да и то не по благоразумию и кротости, а по другой, весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, он как раз записывал. «Яичество», – шептал он, скрипя тростниковым пером, и такая нришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества».