Эдвард Уитмор - Шанхайский цирк Квина
Он убегает. Он, ковыляя, входит в ближайший ломбард, спотыкаясь, заходит в заднюю комнату и вываливает содержимое своего мешка. Ему так омерзителен собственный поступок, что он не примет больше чем одну десятитысячную настоящей стоимости массивного серебра. Он оставляет мешок с серебром и убегает из ломбарда, зажав в кулаке несколько мелких купюр.
Он покупает дешевый чемодан и набивает его бутылками дешевого джина. На вокзале он бросает кассиру несколько монет, последнее, что у меня осталось, и говорит, что ему нужен билет на побережье. Неважно куда, лишь бы доехать за эти деньги.
Теперь все кончено, он же знает. Он ограбил могилу пророка. Ему остается только просидеть у моря до тех пор, пока бутылки с джином не опустеют, а потом в последний раз помочиться против ветра и утопиться.
Он сходит с поезда в рыбацкой деревне. Ковыляет к пляжу, не обращая внимания на удивленные взгляды местных жителей, и садится на песок. Поднимается ветер, но это неважно. Сначала он снимает черную шляпу-котелок, которую носил почти тридцать лет, с того самого утра, как подобрал ее в заброшенном складе на окраине Шанхая и ушел, чтобы затаиться и жрать хрен, — тогда он впервые жрал хрен, чтобы заглушить смрад собственной души, ведь зловоние впервые стало душить его именно в то утро, когда он пошел на склад, чтобы помочь своей сестре, чтобы помочь другу детства, и понял, что опоздал.
Опоздал. Потому в ночь перед цирковым представлением сломался кинопроектор. Один кадр наложился на другой, совместившаяся картинка заворожила его, точно гипноз, и он заснул. И вот на следующий день он стал есть хрен, надел черную шляпу-котелок и никогда ее не снимал, чтобы навсегда запомнить ту ненависть, которую испытывал к собственной черной душе.
И теперь он снимает эту черную шляпу и вместо нее надевает другую, большую, соломенную, с такими низкими полями, что закрывают лицо, шляпу, которую на Востоке увидишь только на приговоренных к смерти и странствующих монахах, потому что на Востоке существует древняя мудрость — не смотри в лицо тому, кому суждено скоро умереть, или тому, кто просит подаяния во имя Будды.
Затянув завязки соломенной шляпы, он поплотнее заворачивается в пальто. Берет плащ Ильи-пророка и открывает первую бутылку джина, наливает, наполняет шприц, закрывает колпачок. Он видел, как это делают другие, и поэтому перетягивает себе руку выше локтя. Прикасается к вздувшейся вене. Втыкает в вену иглу и впрыскивает себе джин.
Крик. Этот ли спокойный, тихий голос слышал Илья в пустыне?
Шприц выпадает из рук, и он долго ищет его. Медленно вытирает иглу красным фланелевым платком, которым замотана его шея, — медлительно, неуклюже, потому что не видит, что делает, потому что уже не в силах развязать бечевку, стягивающую концы платка, потому что не может держать фланель перед собой.
Наконец он очистил или кое-как очистил иглу от песка. Снова наливает джин, наполняет шприц, снова втыкает его в вену.
Ширяется джином.
Ширяется целым чемоданом джина.
Наступает ночь. Он прикончил одну бутылку и взялся за другую. Его хлещет ветер, высоко вздымаются волны. К утру он опустошил все бутылки, и море унесло их вместе с чемоданом и шприцем, потому что теперь тайфун набрал силу.
Он сидит на песке в самом средоточии хаоса, не видит и не слышит. Сидит, скрестив ноги, опустив подбородок на грудь, не замечает ничего вокруг. Даже если бы князья и деспоты тысячи стран, где не властвует закон, захотели напасть на него, это было бы бесполезно. И даже целая толпа не могла бы привлечь его внимание мольбами, мечтами, причудами. Он неуязвим ни для кого и ни для чего, он за пределом ощущений, он один на краю земли, он один на той стороне луны, на темной стороне, и лишь пустота ему товарищ, родитель и дитя.
Тайфун свирепствует три дня и три ночи. Когда он стихает, наш приятель просыпается на дне моря, на ложе океана — тайфун обернул его водорослями. Водоросли свисают с его соломенной шляпы, налипают на руки, опутывают плечи и живот. Живот и ноги его охватили скользкие щупальца пахнущих йодом водорослей.
Ноги у него как ватные, деформированное плечо ноет. Ему холодно, он промок, опустошен, едва жив. Сознание его затуманено, глаза — как две узкие, раскосые прорези, за которыми — небытие, словно его посетили мысли слишком возвышенные, чтобы высказать их словами.
На дне океана прямо перед собой наш приятель видит маленькую процессию, состоящую из грубоватых старейшин деревни, привыкших к суровой жизни рыбаков. Их лица — носы кораблей, руки — рыболовные крючки. Это покрытая шрамами и выдубленная всеми ветрами делегация, посольство из какой-то далекой страны над морем. У него на глазах они падают на колени, прижавшись лбом к песку.
Пески вокруг него запятнаны дерьмом, блевотиной и мочой. Воздух напитан смрадом разлагающейся плоти, зловонием, которое распространяют слои его гниющей одежды, промокшей под водорослями. Но это посольство, похоже, не обращает внимания на омерзительные запахи омерзительных песков. Они очарованы огромной неподвижной фигурой, укутанной водорослями.
Он понимает, что они благоговейно взирают на соломенную шляпу, и понимает, что они ошибаются. Они видят в нем не приговоренного к смерти, а монаха, следующего благословенной стезей Будды и просящего подаяние во имя Будды. Да, они ошиблись.
Или это он ошибся?
Потому что за последние три дня и ночи побережье Японии, кажется, превратилось в руины. По всему побережью рыболовецкие флотилии затоплены, дома смыло, друзья и родственники утонули. Одну только их деревушку пощадил ураган. Значит, таинственный незнакомец, что появился неведомо откуда в самом начале бури и сел у моря, и пробыл там три дня и три ночи, не обращая внимания на дождь, ветер и волны, не кто иной, как Нитирен, этот воинственный святой тринадцатого века?
Деревенские старейшины прижимаются лбами к песку. Они молятся своему святому покровителю и умоляют его навсегда наградить их своим благословением, почтить их, поселиться с ними в храме, который они построят для него, и питаться пищей, которую они дадут.
Наш приятель стряхивает путы водорослей и поднимается из воды. Он смотрит на солнце. Он смотрит на дом в сосновой рощице на скале над морем. Он снимает соломенную шляпу, закрывающую его лицо, и вспоминает слова, услышанные в незапамятные времена в пьесе театра Но от актера Но, высокого и худого, актера несравненного таланта и утонченности, — Magnificat anima mea Dominum, да возвеличит душа моя Господа.
И вот он кланяется и принимает наконец-то дарованное призвание свыше. Он торжественно поднимает голову и приветствует посольство маленькой империи, что лежит вон там, за заливом.