Роберт Стивенсон - Олалла
Наконец поиски завели меня в комнату, явно обитаемую. Она была очень просторная и выходила окнами на север, где горы громоздились особенно круто, и неприступно. В камине тлели и дымились красные угольки, рядом стояло кресло. Весь вид комнаты говорил о том, что в ней живет человек скромных, даже аскетических привычек; кресло было жесткое, стены и пол голые, и, кроме книг, разбросанных всюду, не было ничего, что выдавало бы интересы и склонности хозяина. Никаких признаков полезной работы или любимого занятия. Это множество книг в доме, где живет сеньора со своим слабоумным сыном, несказанно поразило меня, и я начал торопливо, боясь быть застигнутым, перелистывать книги одну за другой. Книги были самые разнообразные: религиозные, исторические, научные, но почти все старинные и на латыни. Вид некоторых говорил о том, что их постоянно читают; другие были надорваны, как будто читавший не одобрил их и с негодованием отшвырнул. Оглядев комнату в последний раз, я заметил на столике у окна листки бумаги, исписанные карандашом. Поддавшись глупому любопытству, я взял один. Это были примитивно рифмованные стихи на староиспанском языке, которые на моем языке звучали бы приблизительно так:
Наслаждение приносит боль и стыд,
Печаль украшена венком из лилий,
Наслаждение, как солнце, манит.
Господь мой, Иисус, как ярко оно светит!
Печаль иссохшей рукой на тебя
Указывает, господь мой, Иисус!
Стыд и замешательство охватили меня; положив листок на место, я немедленно покинул комнату. Ни Фелип, ни его мать не могли, конечно, читать этих книг или написать эти неумелые, но проникновенные строки. Было ясно, что я кощунственной ногой осквернил жилище дочери. Бог свидетель, как я ругал себя за мою чудовищную бестактность! Мысль, что я воровски проник в комнату этой странной девушки и коснулся самого ее сокровенного и что она может узнать об этом, доводила меня до отчаяния. Я считал себя преступником, и еще я упрекал себя за те поспешные догадки, которые, как мне тогда казалась, объясняли тайну прошедшей ночи. Я не представлял себе, как могла мне прийти в голову идиотская мысль, будто те ужасные вопли исторгались из груди слабой девушки. Она казалась мне теперь святой, бесплотным духом, изнуренным занятиями и служением религии; я жалел ее, живущую в семье, чуждой ей по духу, а значит, в полном одиночестве; я стоял, облокотившись на балюстраду галереи, и смотрел вниз на пышное, обильное цветение и ярко одетую женщину, которая сонно потягивалась и изящно облизывала губы, — олицетворение безделья и неги — и не мог не сравнить этот залитый солнцем двор с холодной комнатой наверху, выходящей на север, в сторону гор, где жила дочь.
После полудня, когда я сидел с рисованием на своем любимом бугре, я увидел, как в ворота замка вошел падре. То, что я узнал о дочери, полонило мое воображение и совсем вытеснило ужасные события прошлой ночи, но, увидев этого почтенного старика, я тотчас вспомнил все. Сойдя с бугра и поколесив по лесу, я вышел к дороге и расположился в ожидании у обочины. Скоро появился падре, я вышел к нему навстречу и представился. У падре было волевое, открытое лицо, и я легко прочел на нем смешанные чувства, вызванные мною, чужеземцем и еретиком, но вместе и человеком, который получил ранение, сражаясь за благородное дело. О семействе, живущем в замке, он говорил сдержанно, но с уважением. Я заметил, что еще не видал дочери, на что он ответил мне, что, видно, так нужно, и посмотрел на меня искоса. Под конец я набрался храбрости и упомянул о воплях, которые мне не дали спать этой ночью.
— Вы нюхаете табак? — спросил он, протягивая табакерку, и, когда я отказался, прибавил: — Я старый человек и думаю, мне позволительно напомнить вам, что вы в замке гость.
— Это значит, — твердо ответил я, хотя и покраснел, уловив в словах священника нравоучение, — что вы советуете мне ни во что не вмешиваться и предоставить все естественному ходу вещей.
— Да, — ответил он и, попрощавшись со мной несколько смущенно, повернулся и пошел прочь.
Следствием разговора с падре было то, что совесть моя успокоилась, а деликатность пробудилась. Я еще раз постарался забыть ночное происшествие и снова стал думать о благочестивой поэтессе. Не мог я выбросить из головы только то, что ночью был заперт, и когда Фелип принес ужин, осторожно повел на него наступление.
— Я еще не видел твоей сестры, — между прочим заметил я.
— Не видели, — согласился он. — Она очень, очень хорошая. — И внимание его тут же переключилось на другое.
— Она очень благочестива? — спросил я в следующую паузу.
— О, — горячо воскликнул Фелип, сжав ладони, — настоящая святая! Она учит меня, как стать лучше.
— Тебе повезло, — ответил я. — Ведь большинство, в том числе и я, знает только, как быть хуже.
— Сеньор, — возразил Фелип убежденно, — не говорите так. Не искушайте своего ангела хранителя. Если человек будет делаться все хуже и хуже, то каким же он станет под конец?
— Скажи, пожалуйста, Фелип! — удивился я. — А я и не подозревал в тебе дара проповедника. Это, конечно, заслуга твоей сестры?
Фелип кивнул, глядя на меня круглыми глазами.
— Она, конечно, — продолжал я, — поругала тебя за твою жестокость.
— Двенадцать раз! — воскликнул чудак. Это было его любимое число (он никогда не говорил: двадцать или сто раз, всегда двенадцать). — Я ей сказал, что вы тоже ругали меня, я ведь не забыл, — гордо прибавил он, — и ей это понравилось.
— Тогда скажи мне, Фелип, что это за вопли я слышал в ту ночь? Кто кого мучил?
— Это выл ветер, — сказал Фелип, глядя то в окно, то на огонь в камине.
Я взял его руку в свою, и он радостно улыбнулся, думая, что я хочу приласкать его, чем почти обезоружил меня. Но я, подавив в себе слабость, продолжал:
— Ты говоришь, ветер. А я так думаю, что вот эта самая рука, — и я сжал его руку крепче, — ночью заперла меня в моей комнате.
Мальчишка весь задрожал, но не сказал ни слова.
— Хорошо, — сказал я, выпустив его руку. — Я здесь гость и посторонний человек, и я не буду вмешиваться в твои дела, а тем более судить их. У тебя есть сестра, и она, я не сомневаюсь, рассудит лучше. Что же касается меня лично, то я никому не позволю обращать меня в пленника. И я требую, чтобы ты дал мне ключ.
Через полчаса дверь распахнулась, ключ со звоном влетел ко мне в комнату и упал к моим ногам.
День два спустя я возвращался со своей обычной прогулки немного позже полудня. Сеньора лежала в сонной истоме на пороге своей ниши; голуби дремали под карнизами, как снежные комки, дом был погружен в глубокую полуденную сиесту, только неугомонный ветерок, летящий с гор, пробегал по галереям, шелестел кронами гранатовых деревьев и мягко шевелил тени. Это сонное оцепенение подействовало и на меня, я легкими, неслышными шагами пересек двор и стал подниматься по мраморной лестнице. Только я ступил на верхнюю площадку, как одна из дверей отворилась, и я лицом к лицу столкнулся с Олаллой. От неожиданности я остановился как вкопанный: красота девушки поразила меня в самое сердце; в густой тени галереи лицо ее сияло, как бриллиант чистой воды; глаза ее встретились с моими, и мы впились взглядами друг в друга. Мы стояли будто прикованные один к другому — это были святые мгновения, в которые души сочетаются браком. Не знаю, сколько прошло времени, пока я очнулся; торопливо поклонившись, я сорвался с места и бросился вверх по лестнице. Олалла не двинулась и глядела мне вслед своими огромными, жаждущими глазами. Мне почудилось, что, проводив меня взглядом, она побледнела и как то поникла.