Татьяна Беспалова - Мосты в бессмертие
Что-то ударило по затылку, что-то широкое, тяжелое, тупое. Вслед за ударом навалилась тяжесть. В уши ударил громовой набат, словно хищный зверь, вгрызаясь в сознание. Голова загудела, рот наполнился пылью, глаза ослепли.
Костю привел в сознание холод. Тело его тряслось в страшном ознобе. Где-то неподалеку с тихим шуршанием осыпались камушки.
Внезапно он обрел утраченный слух и услышал знакомый, хрипловатый голос. Это мать звала его:
– Вставай, сынок! Что это ты разлегся на холодной земле? Вставай, простудишься, снова начнешь кашлять. У нас с тобой у обоих слабая грудь. Вставай!
Костя попытался подняться. Вместе с ним зашевелился и незнакомый, приставучий старик.
– Ох, и костляв же ты парень! Отпусти-подвинься, я совсем закоченел.
Потом зазвучали и другие голоса.
– Тут они. Их кирпичом завалило, – говорил мужчина.
– Везунчики, – отвечал ему женский голос. – Сначала дверью парадного накрыло, а потом уж кирпичом присыпало.
Костя услышал грохот и шелест. Потом тяжесть внезапно исчезла, словно с его плеч сняли тяжелую гору. Сделалось еще холоднее.
– Да их тут двое, – снова заговорил мужчина. – Целы, счастливцы? А ну, вставай, парень!
Костя почувствовал, как его голову, лицо, руки, ноги ощупывают внимательные руки.
– Парень цел, просто в шоке. Старик тоже цел, – сказал женский голос.
К Костиным губам поднесли что-то холодное. Он жадно выпил ледяной, с привкусом ржавчины воды.
– Давай, Мариша! Поторопись! Объедковский дом рухнул подчистую.
Он не помнил, как оказался на развалинах. Он видел ободранные в кровь пальцы, разгребающие дурно пахнущий мусор. Потом кто-то дал ему брезентовые перчатки и кирку. Он ничего не слышал, кроме голоса матери, который, звал и умолял о милосердии. Потом какая-то миловидная и молодая женщина врачевала его израненные руки, кормила, как ребенка, с ложки безвкусной кашей. Кажется, пшенной, а может быть, и ячневой. Потом они снова работали, и он снова слышал голос матери, но теперь к нему присоединились и другие голоса. С ним говорили погребенные в подвале люди, он ясно слышал детский плач и жалобные мольбы.
– Мы задыхаемся… – шептали голоса. – Мы умрем от страха и жажды…
Он понимал: сначала им надо проделать в завале отдушину, иначе люди в подземелье задохнутся. Потом кто-то отбойным молотком принялся крошить крупные фрагменты здания, чтобы расчистить вход в подвал. Уже под утро к завалу притрюхал руководящий работник с красной повязкой на рукаве полушубка.
– Давайте, бабоньки, поднатужьтесь! – надсадно причитал он. – Эй, дедуля! Чего застыл? Нам ведь еще надо на Голутвинский поспеть, там подсобить.
– А что там на Голутвинском? – Костя наконец обрел дар речи.
– Что-что! Все то ж! Бомба упала, ясное дело. А якиманский народ он, знаешь ли, какой?
– Какой?
– Смелый больно! Страху в нем мало, вот и не уходят по сигналу в убежища. А нам работай потом до седьмого пота. А нам потом разгребай…
Костя вдруг почувствовал, что внутри у него все застыло, словно под пальто вместо разогретого работой тела налилась холодом ледяная глыба. Но он не утратил способности мыслить.
Он отшвырнул кирку, сбросил с рук брезентовые перчатки и уставился на покрытые окровавленными бинтами пальцы.
– Эй, парень, что с тобой? – спросила одна из женщин.
– Оставь его, Анна. Я знаю его. Он с Якиманки. Кажется, внук Марии Матвеевны, – сказала другая.
– Беги в Голутвинский, парень. Может, еще… – посоветовала третья.
А потом заговорил Кровинушка, старый московский ворюга, отпетый бандит, уж пару лет как сгинувший где-то в северных лагерях.
– Ты помнишь, что я говорил тебе? – услышал Костя его вкрадчивый, тихий голос. – Я говорил тебе, сынок, чтобы ты перестал бояться. Жизнь под гнетом страха – хуже жара сатанинской сковороды. За наши кровавые дела нам по-любому в аду гореть, так не бойся и ада. Просто живи и не бойся. Прежде чем пришить скопидомного фраера, перестань бояться. И деньги утекут от тебя, и баба бросит, только самого себя не бросай. Ладно, сынок? Попомни отца своего, сгинувшего от страха. Он ведь все подписал, о чем его ни просили. Сам себя оговорил. А почему? От страха. А помогло ему это? То-то же. Так не бойся, не бойся! Живи, Длинный! Бесстрашие – это свобода. Свобода – это жизнь…
* * *– Да что с тобой? На тебе лица нет! Что с руками? Ты ранен? Где шапка? Ты не простыл? – бабуля сыпала вопросами, как «максим»[7] пулями.
– Я раскапывал завалы на Коровьем Валу, – вяло ответил Костя. Увидев свой дом целым, а Марию Матвеевну живой и здоровой, он поддался усталости. Ноги сделались ватными и тяжелыми, голова же – напротив, легкой и пустой. В ушах по-прежнему звенело. И еще ему ужасно хотелось есть.
– Бабуля, а поесть?
– Что поесть? Хлеба ты, конечно, не принес, но есть же еще картошка и там твоя… э… добыча. Да что ж ты стал в дверях? Ступай на кухню! Там все… и чайник еще горячий…
– А ты куда?
– А меня Марусенька ждет. Ты разве не слыхал? Во Втором Голутвином в дом бомба угодила. Так весь народ там. Пойду посмотрю, может, не всех еще вытащили. А ты отдыхай. На тебе лица нет.
* * *К концу октября Костя совсем заскучал. Возвращаясь домой после отлучек, он старался подойти к дому с той стороны, где, сбегая с Малого Каменного моста, Большая Полянка и Якиманка расходились в разные стороны. И каждый раз, пересекая широкий перекресток, Костя, терзаемый страхом, зажмуривал глаза. Он мучительно боялся не увидеть родной, покатой, выкрашенной облупившейся коричневой краской крыши.
Первого ноября проводили на фронт многодетного отца Николая Рыбакова и старшего из его сыновей – костиного одногодка. Бабуля сильно терзалась. Зачем-то завела с Костей разговор о призывном возрасте, дескать, неслучайно в армию забирают после восемнадцатилетия и ни днем раньше. Наконец она привела последний, самый веский аргумент:
– Ты – единственное, что у меня осталось. Не станет тебя – и мне не жить…
– Ба, я должен. Ты понимаешь?
Они сидели рядом плечом к плечу на потертом кожаном диване в бабушкиной, проходной комнатенке. Диван, круглый, покрытый плюшевой скатертью стол, бабушкина никелированная с шишечками кровать, обувная тумбочка возле двери, буфет – все тонуло в сумраке. В небе за окном, засвечивая через светомаскировку, метались огни прожекторов.
– А как же я? – спросила она. – Мне шестьдесят два года. Значит, все, да? Ну что ж, пожила…
– Почему? – смутился Костя. – Все-то терпят. И ты терпи. Со мной ничего не случится. Вот увидишь. Просто я больше не могу, я больше не в силах… а тут такой случай…
И он рассказал ей и про диверсантов, и про летного майора. Он слышал бабулины слезы и ее тихие слова:
– Теперь уж я понимаю, что ты решился. Так открыто все мне рассказать… Да где ж это видано? Если б не решился, уж наверное, рассказывать не стал бы… Одно только в голове у меня не укладывается! Ты убивал людей! Ты!
– Зато теперь, бабуля, у меня больше шансов выжить в условиях, где, если я не убью, то убьют меня.
– Я схожу на Полянку, в церковь… – тихо проговорила бабуля, и Костя понял, что она плачет уже всерьез.
* * *Он впервые увидел сибиряка возле баррикады, на Тверской, там, где зеркальные витрины гастронома под самый козырек подпирали мешки с песком. В белом дубленом полушубке, ушанке со звездочкой, в высоких, подшитых кожей валенках, он стоял на посту. Винтовка Мосина с примкнутым штыком стояла возле его ноги.
– Есть прикурить, служивый? – нагло спросил Костя.
Вместо ответа, солдат взял винтовку наперевес, целя острием штыка Константину в живот.
– Проходи! – сказал он коротко.
Ненамного старше самого Кости, но уже регулярно бреющийся, сероглазый, серьезный.
– Ишь ты! Охотник! – усмехнулся Костя, отступая назад.
Он торопился своей дорогой. Путь его лежал через весь город, в Марьину Рощу. На Маяковской в метро не пускали. Пришлось тащиться пешком до Белорусской. Пути под мостом были запружены эшелонами с техникой и солдатскими теплушками. Костя шмыгнул в метро и… исчез на две недели. С хазы в Марьиной Роще его извлек Пахомыч. Старик явился в самый разгар торжества, под утро, когда Федька Угол уже проигрался до исподнего, а Макар как раз протрезвел и сел к столу. Костя уж подумывал о запечном тепле, глаза слезились от табачного дыма, а кишки саднило от хозяйской квашеной капусты.
– Тебя искал, – сказал Пахомыч со сладострастным стоном стягивая сапоги. – Что смотришь? Старый я. Наверно, не моложе твоей бабки и ноги загудели, пока дотолокся от Курской до этой вот дыры. Старый, дожил до старости, не чета вам.
Костя насторожился.
– Может, зря ты сапоги снял, Пахомыч? Может, выйдем на холодок?