Жирандоль - Йана Бориз
Осенью того же года родился Нурали, и Ак-Ерке перестала денно и нощно думать об отце. Теперь она боялась за мужа. Айбар сдружился с рыжим Николаем, а того забрали в НКВД как раз в день родов, когда она в муках и слезах стала наконец матерью. Даже отпраздновать рождение наследника толком не удалось: все приятели разом поскучнели, отмалчивались или ссылались на хозяйственные дела, никто не хотел распивать водку и звенеть радостными тостами, когда Колькина судьба мыкалась в заточении. Третьим в их компании был молчаливый тракторист Пашка из-под Павлодара. За ним пришли, когда Нурали исполнилось полгодика. Эх! А наивная Ак-Ерке планировала упросить Пашину супругу, круглолицую румяную Софью, посидеть с ее малышом. Та работала в ночную смену, ей все равно днем делать нечего. Теперь все планы покатились с обрыва и утонули в бесноватом омуте.
Отныне и строить их не следовало, просто жить, радуясь каждый вечер, что можно понюхать родную макушку, сварить мужу шорпу[66] на ужин и проводить утром на работу испуганным маленьким поцелуем.
Так продолжалось почти три года. Летом они дотемна вгрызались в засохшую глину огорода, унавоживали, поливали, зато по осени закладывали в погреб полные мешки яблок и картошки. Зимой отсиживались у печи, слушали завывание бурана и силились угадать, не слышится ли сквозь пургу нежный звон бубенцов или мерное урчанье автомобильного двигателя.
В первый день войны Ак-Ерке с Рахимой с раннего утра шатались по лесу, собирали дикую землянику. К вечеру ноги совсем не держали, зато во рту торжествовал праздничный аромат неприрученной, неусредненной и невзвешенной сладости.
– Керемет![67] Варенья наварим, меня Варвара-татешка[68] научила, – приговаривала Рахима, одной рукой поправляя объемную ивовую корзину, а другой подталкивая вперед сонного, измазанного ягодным соком Нурали.
– И насушить можно, зимой с чаем хорошо, – добавила Ак-Ерке. Обе ее руки оттягивали корзины: тяжелые, а нести в радость.
Не доходя до Вишневки они споткнулись о крики и шум, которым в такое время, да еще в выходной, вроде бы не место. Свекровь испуганно прижала к себе черную щетинистую головку внука.
– Апырмай![69] Кого еще шайтан[70] принес на нашу голову?
Ак-Ерке прибавила шагу, хоть сил оставалось едва-едва. Чем грозило это оживление? Неужели опять аресты?
– Война, бабоньки, горе-то какое! – Из-за крайнего плетня высунулась долгоносенькая Катька, запричитала: – Ты что ж, Рахима, не слыхала? Война у нас, немец, гадюка, напал. Киев бомбит, сволочь.
– Апырмай! – Рахима присела на завалинку, безвольно обмякла под Катерининым криком. – Айбар, балам.
– Бисмилля! Что вы говорите, теть Кать, – встряла Ак-Ерке и осеклась: в деревенских окнах горел свет, возбужденные сельчане толпились во дворах и на улицах.
Значит, это правда. Радость от полных ведер ягоды, от бессовестного обжорства, от прелестного летнего дня в лесном чреве мигом улетучилась. Война!
Дома их ждал Айбар, приехал на попутке с поля, едва услышал страшную новость:
– Анам[71], Кобелек! Меня забирают на фронт.
Привычный мир рушился, никто даже не оглянулся на растоптанные мечты о новых расписных кесешках[72] и медном самоваре, чтобы распивать чай в саду, как в свое время русские купцы. Колхоз формировал новые звенья. Джигитов забирал военкомат, на их место становились жены, сестры, матери. Урожай убрать толком не удавалось – ни рабочих рук, ни техники. Эвакуированные подтягивались из центральных частей России, Украины, Белоруссии, но толку от них пока было мало: все бабы да малые дети. Квалифицированных механизаторов, чтобы починить тот же трактор, не найти днем с огнем, а если приедет злой усатый техник из соседнего «Первомая», то сразу начинает орать, что запчастей нет, а из лошадиного навоза ему шестеренку не выстругать.
Ак-Ерке скучала по матери. Она сблизилась со свекровью, ценила заботу о Нурали, но все равно тянуло хоть на минутку прижаться к родным мягким коленям, к пахнущему кислым молоком переднику, представить себя маленькой, чтобы ни за что не отвечать, не слышать и не думать. Рахима это чувствовала и обижалась. Она хотела видеть в невестке родную дочь, а не вежливую рабыню. Потому и рассказывала много о себе, о нищем детстве, о дремучих нравах степи, о некогда богатом доме бая Алтынсары. Ни с кем прежде не делилась, опасалась, а тут вдруг подумала, что может не увидеть больше Айбара, не дождется, пока вырастет Нурали, – и что тогда? Кто пронесет правду о роде через полынные степи и поросшие колючим кустарником холмы, кто сохранит ее в заводских цехах и колхозных конторах? А без правды нельзя, так предки завещали.
Августовская жара не больно укусила и спала равнодушным сентябрем. В полях осыпались хлеба, а молодые сочные мужики томились на железнодорожной станции под Акмолинском, прели в новеньких гимнастерках и неразношенных сапогах. За поворотом надрывался трактор, чихал забитым двигателем. Иногда доносились звонкие женские голоса. Бабы в поле – смехота. Какая с ними жатва? Погубят, как пить дать, погубят урожай. Мужики недовольно сплевывали и отворачивались, покрытые заусеницами трудовые руки просились на выпас, как застоявшиеся в стойле кони. Страда – самая желанная и самая страшная пора. На нее возложены надежды целого года. Нет у сельчанина другой такой радости, как богатый, крепкий хлебород, чтобы долежал до следующей весны зернышко к зернышку, без щепотки плесени, без мышиных какашек. Профукать уборку, сидя возле промасленных вагонов на выгоревшей за лето траве, – худшее наказание, потому что бесполезное, намного хуже фронта. На передовой хоть умереть можно, тогда не обидно за просранный урожай, а возле вагона ни погибнуть, ни прославиться.
Эшелон третью неделю не вывозили: то дороги перекрыты, то все паровозы загружены эвакуированными заводами, то командиры рассорились, не умея поделить долгожданное подкрепление. Где-то из последних сил держались и гибли братья, а вагоны с новобранцами увязли на обочине жатвы. Месяц, проведенный на учебном полигоне, честно говоря, ничему не научил, только раззадорил. Теперь хотелось послушать настоящих командиров и взаправдашних военных горнов. В отличие от железнодорожников комиссары работали отлично: у всего пополнения мозги оказались промытыми до звенящей чистоты. Все для фронта, все для победы! Родина-мать зовет!
Айбару не сиделось и не лежалось: всего в тридцати километрах его дом, можно за ночь доскакать на двух тулпарах[73]. Каждый казах от рождения наездник, казахских мальчиков в три года сажали на жеребят, приучали к седлу. Любой из аульных приятелей даст фору заезжим циркачам, что фокусничали на лошадях за деньги. Айбар ничем не хуже других. У них в Белоголовке даже не считалось за удаль стоять во весь рост