Остров Локк - Шервуд Том
Есть твой дом на земле…
Начиная с очень низкой ноты и плавно возвышая голоса к последнему слогу. Отчётливо, протяжно и грозно. С интонацией утвердительной, словно открывали начало какой-то суровой истории или легенды. И в том же точно звуковом строе продолжили странный рассказ:
Есть в нём хлеб на столе…
А вот третью строку положили иначе, всё начало пропев высоко, на предпоследнем слове сильно уронив звук вниз, и к конечному слогу снова возвысив:
Но тебя всё зовёт рокот моря!
И, как бы вернувшись к началу, в знакомом уже строе раскатили вторую половину куплета:
Будто в синей дали,
Далеко от земли
Тебя манят и радость и горе.
Снова мгновение звенящей тишины, торопливый и хриплый, в полсотни глоток, вздох – и уронили припев, в одно слово, ниже низкого, на пределе возможного низкого:
О-о-о-о-ох…
Тугая, невидимая волна вдавилась в потолок и стены, едва слышно, но отчётливо, явно, скрипнули плотно пригнанные, на шпунтах, палубные доски. Шевельнулись волосы у меня на макушке. Снова секундочку взяли, – для вдоха, – и проревели опять:
О-о-о-о-ох…
В висящем возле дверей фонаре лопнуло и осыпалось вниз боковое стекло.
По коже у меня ещё не перестали бегать невидимые колкие паучки, а под низким потолком матросского кубрика катился второй куплет:
Крикнет птица в ночи,
Промелькнёт свет свечи, —
Ты не спишь, ты покоя не знаешь.
Волны мчат никуда,
Но живёшь лишь, когда
Вздёрнешь парус и ветер поймаешь.
И снова – плотная, пропетая невероятно низко, смесь горя и ярости:
О-о-о-о-ох…
Я не запоминал слов и даже не совсем вникал в смысл. Я дрожал, прикасаясь, как пальцами, всею поверхностью кожи, к осязаемому существу – тугому трепету звука.
Звёзды выставят путь,
Поплывёшь как-нибудь,
И не ступишь ты больше на сушу.
Будешь трезв или пьян,
Заберёт океан
Твоё тело, а Бог – твою душу…
Допели.
В фонаре не осталось ни одного целого стекла.
Стоявшие в середине обладали настоящими, дарованными голосами и, судя по всему, давно и хорошо спевшимися. (Откуда взялись они здесь, бывшие моряки, и совсем недавнишние ещё грузчики? О-о, каких людей навыхватывал из портовой мадрасской толпы приметливый Стоун!) С нелепой, намотанной на лоб чалмой я сам себе казался карликом перед этой гремящей под низким потолком мощью. Из головы как ветром вымело хмель. Я немо стоял, вцепившись закостеневшими руками в отвороты своей, такой же, как и у всех здесь, грубой матросской куртки.
– А сейчас, мистер Том, – сказали из толпы матросов, – позвольте соблюсти старинный морской обычай.
Ещё больше, хотя, казалось, больше уже и некуда, стеснились матросы, освободили стол, за который уселся один только человек. В руке у него был острый широкий тесак.
– Ох ты-ы!.. – изумлённо протянул стоящий за моей спиной Стоун. – Это же…
– Что такое? – не оборачиваясь, скованными устами, спросил я его.
– Слыхал я об этом, мистер Том, но сейчас увижу впервые.
– Да что же?
– Большой капитанский коктейль.
– Коктейль? Пить, что ли?
– Нет, не пить. Смотрите, мистер Том, смотрите. Вот уж не ожидал!
К столу тем временем протягивались руки и на него смачно, хлёстко, как карты во время игры, шлёпались мягкие связки.
– Для матроса табак, – продолжал быстрым шёпотом взволнованный Стоун, – главный предмет в жизни, ценнее денег. Если плавание затягивается и табак выходит весь, то курят даже чай, даже морскую траву из матрацев… И у каждого моряка свой излюбленный сорт. Смотрите, на столе сейчас – Кнастер, Вирджинский, Свицент… Что это там ещё? О, Петум-оптимум. Так, это Жандармский, Порто-Рико, Три Короля, Штадтлендер, Веринос, Ланд-табак… Крюлль! Батавия!
Хлестали и шлёпали по столу пачки. Желтоватый, коричневый, серый, чёрный. Обандероленный, сшитый, скрученный, ординарный и в кульках, в свёртках и свинцовых банках. Человек с ножом хватал всё подряд и, блескуче сверкая лезвием и дробно стуча, сёк и рубил листья в тоненькую лапшу. Нарубленные кучки сметались в стоящий тут же на лавке бочонок. Притащили из камбуза сушёный чернослив. С вялых, сморщенных плодов срезали тоненькие стружки кожицы и тоже бросали в бочонок.
– А сливы зачем? – спросил я у Стоуна.
– Не только сливы. Что-то там будет ещё, имбирь, сушёная магнолия… Не это замечательно. Замечательна редкость события. Большой капитанский коктейль замешивается только тогда, когда один человек спасает команду от верной смерти, и когда нет при этом ни одного погибшего, и когда человек этот – капитан. Причём если с общим мнением не согласен и не участвует хотя бы один матрос – коктейль не заводится.
– А если кто-то не курит или просто нет табака?
– Всё, что имеет, продаст или займёт денег, и купит у других.
Я незаметно повернулся к Бэнсону.
– Бэн, возьми Бариля и притащите сюда бочку самого лучшего рома или джина, из дорогих, превосходных. Большую, лишь бы в дверь пролезла.
Отстучал нож, умолк оживлённый ропот. Мне поднесли и отдали в руки толстый, с пронзительным клубом ароматов, наполненный бурой лапшою бочонок.
– Виват капитану Томасу! – прозвучал торжественный голос.
– Виват славной команде! – дрогнувшим голосом ответствовал я и, настукав пяткой внизу за собой дерево, обошёл, не поворачиваясь, и открыл стоявшую за спиной бочку.
– Бочка за бочку, – громко сказал. – И жаль, что моё подношение не такое большое, как ваше.
Затем, перехватив бочонок одной рукой, отсалютовал и вышел. А в спину мне прогремело троекратное “виват!”.
А через два дня мы были уже у Локка.
Нох, милый, старый Нох встретил нас важной физиономией шерифа и квартирьера, но уже через миг не выдержал, расхохотался и бросился обниматься. Даниэль приготовил рыбу, куриный суп, фрукты. Мы с Давидом и Клаусом осмотрели остров, устроили наших ловцов жемчуга, потом отправились на остров Корвин, взглянуть на поля и фруктовые деревья.
– Райское место, райское – восторгался Клаус. – Вы не забудете про холст и краски, мистер Том?
– Конечно же, не забуду.
А один из вечеров я выделил особо. Нарезав большими кусками толстую, только что пойманную рыбу, я сложил её в котелок, прихватил хлеба, соли, вина и специй и поднялся на вершину скалы. Не один. Позвал с собой Оллиройса. Не давал мне покоя тот гневный окрик, которым я наградил перестаравшегося канонира на залитой пиратской кровью палубе, при абордаже.
Пыхтя, обливаясь потом, мы вскарабкались наверх. Опустив на камни вязанку дров, канонир принялся торопливо готовить костёр. Он прятал глаза, пальцы его дрожали. (Конечно, свою незадачливость он помнил и понимал.) Я же добродушно и весело принялся болтать о какой-то ерунде, полил воды на руки, занялся рыбой. Огонь горел, шипели и потрескивали сучья, накапливалась горка раскалённых углей. Мы нанизывали на прутья куски посоленной, обваленной в муке и специях рыбы, скрипя по стеклу, вытягивали из бутылок тугие пробки (они громко и сочно хлопали, вылетая), но мучительное напряжение – я видел – не покидало бедного Оллиройса. Но он всё-таки выдержал. Выдержал, не заговорил о том, что знали и помнили мы оба, и о чём уместнее всего было помолчать.
Нависли над углями и зашипели копьеца с рыбой, забулькало, переливаясь в бокалы, вино. Разместился между нами незатейливый стол; прилетал ветер и шевелил прижатые хлебом зелёные пёрышки лука. Коричнево-розовые, снятые с прутьев, прожаренные куски шипели и щёлкали подле тёмной зелени винных бутылок. Чернело рядом выжженное пятно нашего старого угольного костра. В позолоте бокалов искрилось закатное солнце.
Приголубив вторую бутылку, мы стали смеяться, вспоминать былые опасности и тревоги, и напоследок, уже в сумерках, проникновенно и медленно спели на два голоса “Крикнет птица в ночи…”