Пьер Бенуа - Кенигсмарк
И, словно преисполнившись жалостью к необычайному изумлению, отразившемуся на чертах драгуна, она прибавила:
— Я должна ещё добавить, лейтенант, что я — русская по происхождению; это рассеет, надеюсь, все ваши опасения относительно меня и моего дара.
Офицер соскочил на землю. Он почтительно склонился перед Авророй, вышедшей вместе со мною из автомобиля.
— Лейтенант де Куаньи, 11 — го драгунского полка, из Лонгви, — произнёс он.
Я представился. Мы пожали друг другу руки.
— Вы явились издалека, дорогой товарищ. Что будем мы с вами делать!
— Вы, наверное, можете одолжить ему лошадь, — сказала великая герцогиня. — И, позвольте дать мне вам совет, — поскорее отправьте его к вашим военным или гражданским властям. Он прибыл из Германии, он знает вещи, которые могут оказаться полезными для вашей страны, где такие прелестные цветы, но где, как мне кажется, охрана оставляет желать лучшего.
Произнеся эти слова, она глядела на куст дикого шиповника, росший над оврагом. Г. де Куаньи, притянув к себе густо покрытые цветами ветки, сделал розовый букет и протянул его великой герцогине.
— Благодарю вас, лейтенант, — с обворожительной улыбкой сказала она молодому человеку, совершенно ошеломлённому её несказанной красотой. — Не будете ли вы так добры приказать, чтобы ваши лошади посторонились? Дорога здесь узкая, а мне надо повернуть автомобиль.
Тут я разразился рыданиями.
Равнодушие, овладевшее мною ночью, внезапное волнение, охватившее меня при въезде во Францию, всё это исчезло, перестало существовать. Я думал только об одном: через четверть часа я потеряю её навсегда.
Г. де Куаньи удалил людей. Я слышал, как великая герцогиня говорила ему голосом, полным такой нежности:
— Простите его, лейтенант, он только что перенёс тяжёлые нервные потрясения, каких он никогда не испытает даже на войне.
Я почувствовал, что рука её легла ко мне на лоб.
— Мужайтесь, друг, — говорила она тихим, но твёрдым голосом. — Вы вернётесь домой, на свою родину, прекрасную и любимую мною. Вы ей понадобитесь, ибо испытания предстоят жестокие, более жестокие, чем вы можете это себе представить. Но вы изведаете много хорошего, скачку в галоп под лучами августовского солнца, минуты высокого упоения, во время которых теряешь рассудок, словом, всё то, из-за чего такая женщина, как я, жалеет, что она не мужчина. Это будет жестокое, жестокое испытание. Вам нечего жалеть о себе. И, если вы хотите окончательно убедиться в этом, подумайте о судьбе той, которая вернётся в Лаутенбург без вас.
— Увы, — сквозь слёзы пробормотал я. — Останьтесь, не возвращайтесь туда. Подумайте о том, что вас там, может быть, ожидает.
В голосе её послышались свистящие ноты.
— Дитя, дитя, я думала, общение со мною заставит вас в конце концов понять, что такое ненависть. Боозе вернулся. Неужели вы забыли камин в Оружейной зале, и письма из Конго, и все это таинственное противоречие, неужели вы думаете, что в тот момент, когда я имею возможность проникнуть в тайну преступления, я оставлю преступника в покое?
Слёзы мои усилились, и вдруг отчаяние моё потонуло в несказанной отраде — поцелуй скользнул по моему лбу.
Я поспешно вскочил, испустив страшный крик; я бросился, как безумный, по дороге, и бежал до тех пор, пока, споткнувшись, не растянулся во всю длину в канаве.
Когда я поднялся, совершенно разбитый и растерянный, автомобиль казался на востоке еле заметной серой точкой.
В Одене-ле-Роман, куда на лошади одного из драгун г. де Куаньи, отданной в моё распоряжение, я явился около семи часов, немедленно был реквизирован автомобиль, помчавший меня в Нанси.
Я думал, что во Франции уже был отдан приказ о мобилизации. Ничего подобного. И воспоминание о грозных приготовлениях, виденных мною сегодня ночью и не оставлявших никаких сомнений, стало терзать мою душу.
Меня привезли в префектуру и тотчас же ввели к префекту. Я сделал ему возможно подробный доклад обо всём, что я видел и слышал. Он отнёсся к моему рассказу с живейшим вниманием, сделал заметки у себя в книжке. Когда я уходил от него, он по телефону передавал в Париж доставленные ему мною сведения.
Я стал бродить по улицам Нанси. Поезд мой отходил в полдень.
Я был слишком взволнован, чтобы спать; я зашёл в кафе на улице Станислава. Пошарив у себя в кармане для того, чтобы расплатиться, я вытащил бумажник, положенный туда Авророй. Никогда ещё не был я так богат, как в этот момент, но деньги, когда-то столь желанные, теперь не имели для меня никакой цены.
Я попал на какую-то большую улицу и бессознательно остановился перед магазином. Я вошёл туда и купил платье, которое вы на мне видите, не заметив даже — в таком я был отупении, — что чёрный доломан с красным воротником был заменён на летнее время синим кителем.
В полдень поезд помчал меня в Париж. В первый раз промелькнули передо мной тогда те виды, которые отступление навсегда запечатлело у нас в памяти! Дорман с его мостом, перейдённым нами 2 сентября, в глубоко подавленном настроении, ещё усиленном тем, что был день Седана; тихую дорогу в Жолгонну, где мы преследовали неприятеля; Шато-Тьерри на Марне, с его высоким, обращённым в развалины, замком, где в последний раз привелось нам спать на кровати.
Было двадцать минут шестого, когда поезд остановился у вокзала Шато-Тьерри. Там узнал я новость о всеобщей мобилизации. Она была теперь воздвигнута, стена из огня и железа, отделявшая меня от моей возлюбленной герцогини Лаутенбургской.
Тяжёлая грозовая атмосфера висела в воздухе, но Париж был совершенно спокоен, когда я вышел на Восточном вокзале. О, город, я когда-то так за тебя боялся, я боялся при наступлении этой ужасной минуты твоей возбудимости, твоей страстности, всего, что может возникнуть из первых порывов энтузиазма. И вот час этот пробил, и даже убийство не могло смутить твоего спокойствия.
Мой мобилизационный листок погиб во время пожара Лаутенбургского дворца, но я мало беспокоился об этом, я помнил наизусть его содержание и твёрдо решил на другое же утро ехать в По, в 18 — й пехотный полк.
Я переоделся в номере гостиницы в мундир, потом по улице Лафайетт я направился к центру столицы.
Люди были возбуждены, но не суетливы. Виднелось много солдат, офицеров, подобных мне, но все они шли об руку с матерями, с жёнами, смотревшими на них с гордостью, смешанной со скорбью. А я был один, один в этот трагический вечер, ещё более одинок в этом огромном городе, чем в вечер, когда я покинул его.
Я и сам ещё не знал хорошенько, куда я шёл. Но я сообразил это, когда достиг Королевской улицы с её освещёнными и заполненными людьми террасами. Около Вебера я подумал о Клотильде. Теперь август, она рассталась со своей белой лисицей. На ней надета, наверное, светлая шёлковая блуза. Но воспоминание о ней показалось мне отвратительным.