Николай Зарубин - Надсада
Умирающий Афанасий на этот раз только глазами повел в ее сторону. Поняв внутреннее состояние мужа, Фекла убралась в куть.
— Ой, не знаю, сынки, не зна-аю… Тятю вить не сразу убили, изгалялись над им. Я прополз к нему в анбар, где он был заперт. Мал был я, под полом прополз — тятя бы не смог, да и слабый был он, калеченный. Ногу они ему перебили — боялись, верно, чтоб не ушел…
— Как убивали-то? — сотрясаясь, как в лихорадке, пытал Данила.
— Ой, сынки, я-то не видел, в печи сидел, не помня себя. Бичиком убивали. Вроде плетки бичик-то, тока подлиннее, хитро сплетенный из сыромятных ремешков. На конце, сказывал тятя, вплетенная же свинчатка, вроде поболе раза в два, чем картечина. Один из их быдто на цыгана смахивал, он-то и стегал. Кость лопалась от удара. Он-то наперво маму и ухандохал, потом ребятню. Старшего, Гаврилу, осьмнадцати годков, убил, када Гавря попробовал за маму заступиться. Прямо в височную кость ударил — мастер был, видно, энтот цыганюга. Тятю оставили, чтоб видел, тайну открыл. Золотишко-то припрятанное он им отдал сразу — надеялся, видно, что отстанут, семью не тронут. Но тем нада было знать про жилу, и он им поведал, да обманул их: не то место указал. Об энтим он мне в анбаре сказывал. «Шишь им на постном масле, — сказывал. — Пускай теперя поищут…»
— Боле ниче не сказывал? — будто торопил Данила, пугаясь, что отец кончится раньше, чем выговорится.
— Меня он отослал, наказав, как выбираться из выселок, куды идти. «В тебе, — сказывал, — наш род беловский. Войдешь в года, женишься, деток своих наделашь, но помни о нашей погибели мучеников. Еще наказал идти к сродственнице по маме Пелагее Ильинишне. Сестра ее, Агафья, живала в деревне. К ей я и подался. Принят был как родный сын. И будто Осподь меня вел: и ведмедя встренил, и другага лютага зверя повидел, но добрался. А вошед в года, перебрался в Корбой, чтоб ближе к выселкам, значица. Много раз хаживал в родные места и кажный раз чуял — не примают меня оне. Будто остерегают.
— А дед ниче не сказывал об убийцах? Не знал он их?
— Однова быдто бы знал — Фролка, сказывал. Фролка-варнак. Еще с ими два сына того, другого, были… Тот, другой, вроде как Митрофанка — Фрол его так быдто бы называл…
— Сучье племя, — скрипел зубами Данила. — Добраться бы…
— Ну а могилки где?
— Могилки-то?.. Ох-хо-хо-хо-хо-о…
Афанасий зашелся кашлем, долго молчал, потом еле слышно закончил:
— Они вить, гаденыши, мертвых в баню стаскали и подожгли баню-то. Следы заметали, яко звери матерые… Я на выселки первый раз пришел, када мне стукнуло осьмнадцать годков. И мой антирес был тот же — найти хоть следы родных мне людей. Стал разгребать пепелище, где стояла банька, и нашел черепа, кости, и докумекал — косточки тяти, мамы, троих братьев и двух сестренок. По счету черепов сходилось, что это они. Собрал я останки в холщовую тряпицу, вырыл за огородами общую могилку и схоронил. И крест поставил. И молитву сотворил. И клятву страшную себе дал, да не выполнил. Та страшная клятва и тянет меня раньше времени в могилу. Вы и меня тамоко схороните, подле единокровных моих сородичей.
— Тятя, назови клятву-то, назови… — пал перед отцом на коленки Данила, но Афанасий будто бы уже больше ничего не сказал.
Будто припорошенное снегом, заросшее седой щетиной лицо Афанасия Ануфриевича, выражавшее гримасу последнего усилия что-то сказать, мало-помалу размягчилось, вытянулось, обретя, к удивлению стоящих рядом сынов, выражение какой-то беспомощности, даже детскости, будто Афанасий вернулся в те незапамятные времена, когда ему было и всего-то семь годков, на коих и прервалось его детство на Ануфриевских выселках.
Дальше были раннее повзросление, постоянное истязание души жаждой отмщения, завершившиеся крахом надежд и ранней смертью: на белом свете Афанасий Ануфриевич Белов прожил чуть более сорока годов.
…Под ухом кукарекнул петух. Степан поднял голову, скользнул взглядом по сидящей на заплоте красноперой птице, глубоко вздохнул и направился в сторону поселкового магазина, купил поллитра водки. Вышел на невысокое крылечко, подумал и подался к фронтовому дружку своему Леньке Мурашову, с которым разошлись их пути-дороги как раз после того боя, во время которого Леньке раздробило коленку, с тех пор нога и не гнется. Тот оказался дома. К бутылке водки добавилась бутылка самогону, и домой Степан возвернулся в сумерках, бухнувшись на крытый дерматином диван с высокой спинкой и круглыми валиками боковых подушек.
С того самого случая он стал спать отдельно от Татьяны, пропадая порой неделями в своей таежке, где у него была срублена ладная избушка, имелись все приспособления для заготовки и обработки кедровой шишки, там же он ставил капканы.
* * *— Отец! Оте-ец! — бегала по двору сухопарая Татьяна. — Ой, люшеньки… Да где ты, леший, запропастился, уразуми дочь-то, идол ты окаяннай…
— Ну че тебе? — спускаясь с сеновала, грубо спрашивал Степан. — Че распустила хвост дура-баба?
— Ой, люшеньки, ой, беда, Любка-то наша уж завтра уезжат на фершала учиться…
— А ты и не знала об энтом? Она давно о том талдычит, да и ты вроде не глухая.
— Не фельдшером, а врачом… Тебя же, мама, и лечить буду, — спокойно пояснила вышедшая из дома Люба, которая прекрасно слышала причитания матери.
— Жила без ваших припарок и помру без их, — обернулась к ней Татьяна. — Уедешь, а кто нам-то с отцом глаза закроет? И сколь деньжищ-то надобно на твою учебу?..
— Смолкни, — так же грубо одернул жену Степан. — Пускай едет — у нее своя дорога, а твоя уж сворачивает на погост. А деньги — заработаю.
— Заработать, как же, — продолжала причитать Татьяна. — Вон у Володьки все обутки порвались, у Витеньки штаны последние все в заплатках, вить дочь-то нада будет одеть-обуть, а на что?..
— Папа, — заплакала вдруг Люба, — ну что здесь плохого, я ведь как лучше хочу-у-у…
— Поезжай, дочка. Пока не сезон, я в кузне, потом в тайгу. Деньжонок хватит. Там Володька с Витькой поднимутся на свои ноги, и будете друг дружке опорой.
О младшем Витьке пока говорить не приходилось, а вот о Володьке сказ особый.
Как упомянуто было выше, имелся еще один Белов — Данила. Он в Ануфриево переселился в тридцатые годы, но проживал не со всеми в Ануфриеве, а собственным подворьем, в подправленных постройках деда, кои, впрочем, ему были без надобности, потому что из живности Данила держал только известных во всей губернии собак да мерина Гнедого.
Поначалу, как и брат Степан, гнул спину в лесосеке, а когда после войны был образован коопзверопромхоз, перешел туда штатным охотником.
Нельзя сказать, чтобы братья не ладили друг с дружкой, но особенно и не общались: Данила был закрыт для брата и для окружающих. Позже он и вовсе отъединился от поселкового люда, проводя время в тайге, где находил для себя занятие во всякое время года. Нелюдимость его, видно, и породила разные слухи о том, что Данилой погублена не одна живая душа. Связывали это с теми россказнями о золотоносной жиле, местоположение которой якобы было ведомо старшему Белову и к которой не подпускал ни единого человека. Что будто бы «подкараулит, ухандокает и — под мшину», — передавали друг дружке бабы, устроившись где-нибудь на лавочке под черемухой теплыми летними вечерами.