Кристофер Сэнсом - Плач
– Добрый день, сержант Шардлейк, – поздоровался он.
– И вам также, брат Коулсвин, – отозвался я.
Филип Коулсвин был барристером из Грейс-Инна и моим оппонентом в злополучном деле о завещании миссис Коттерстоук, матери миссис Слэннинг. Он представлял интересы брата моей клиентки, который был таким же вздорным и тяжелым человеком, как и его сестра, но хотя нам, как их доверенным лицам, приходилось скрещивать мечи, я находил самого Коулсвина вежливым и честным человеком, не из тех адвокатов, которые за достаточные деньги с энтузиазмом отстаивают самые грязные дела. Я догадывался, что его клиент так же раздражает его, как моя клиентка – меня, а кроме того, слышал, что сам он реформатор. В эти дни обо всех ходили слухи, касающиеся их религиозной принадлежности, но лично мне не было до этого дела.
– Вы представляете здесь Линкольнс-Инн? – спросил Коулсвин.
– Да. А вас избрали от Грейс-Инна?
– Да. Я не хотел.
– Как и я.
– Жестокое дело. – Филип прямо взглянул на меня.
– Да. Жестокое и ужасное.
– Скоро они объявят противозаконным почитание Бога, – с легкой дрожью в голосе проговорил мой коллега.
Я ответил уклончивой фразой, но сардоническим тоном:
– Наш долг почитать его так, как предписывает король.
– А вот и его предписание, – тихо ответил Коулсвин, после чего покачал головой и добавил: – Прошу прощения, брат, я должен выбирать слова.
– Да, нынче это нужно.
Солдат уже поставил корзину с порохом в угол огражденного пространства. Он перешагнул через ограждение и теперь стоял с другими солдатами лицом к толпе совсем рядом с нами. Потом я увидел, как Томас Ризли наклонился и поманил его пальцем. Солдат побежал на помост под навесом, и я заметил, как Ризли сделал жест в сторону корзины с порохом. Солдат что-то ответил и вернулся на свое место, а Томас откинулся назад, как будто бы удовлетворенный.
– Что там такое? – спросил солдата стоявший рядом товарищ.
– Он спросил, сколько там пороху, – услышал я его ответ. – Боялся, что когда он взорвется, то горящие хворостины полетят на помост. Я ответил, что пакеты будут привязаны к шее, на достаточной высоте над хворостом.
Его товарищ рассмеялся:
– Радикалы пришли бы в восторг, если б Гардинер и половина Тайного совета тоже сгорели. Джон Бойл мог бы написать про это пьесу.
Я ощутил на себе чей-то взгляд. Чуть слева от меня стоял юрист в черной робе с двумя молодыми джентльменами в ярких камзолах, выкрашенных дорогой краской, и с жемчугом на шапках. Юрист был молод, лет двадцати пяти – невысокий худой парень с узким умным лицом, с глазами навыкате и реденькой бородкой. Он пристально смотрел на меня, а поймав мой взгляд, отвел глаза.
Я повернулся к Коулсвину:
– Вы знаете этого юриста, что стоит с двумя молодыми попугаями?
Филип покачал головой:
– Пожалуй, видел его пару раз в судах, но не знаком.
– Не важно.
По толпе пробежала новая волна возбуждения, когда с Литтл-Бритн-стрит вошла процессия. Новые солдаты окружали троих человек в длинных белых рубахах, одного молодого и двоих средних лет. У всех были застывшие лица с дикими, испуганными глазами. А за ними двое солдат несли стул с привлекательной светловолосой молодой женщиной лет двадцати пяти. Стул покачивался, и она вцепилась в его края, а ее лицо дергалось от боли. Это и была Анна Эскью, которая бросила мужа в Линкольншире, чтобы прийти проповедовать в Лондоне, и говорила, что святое причастие – не более чем кусок хлеба, который заплесневеет, как любой другой, если его оставить в коробке.
– Я не знал, что она так молода, – прошептал Коулсвин.
Несколько констеблей подбежали к горе хвороста и сложили несколько связок в кучу высотой примерно в фут. Затем все мы увидели, как туда повели троих мужчин. Ветки трещали под ногами констеблей, когда они привязывали двоих из них – спина к спине – к одному столбу, а третьего к другому. Послышалось звяканье цепей, когда ими закрепляли лодыжки, пояс и шею несчастных. Потом к третьему столбу поднесли Анну Эскью на стуле. Солдаты поставили ее, и констебли приковали ее цепями за шею и талию.
– Значит, это правда, – сказал Коулсвин. – Ее пытали в Тауэре. Видите, она не может сама стоять.
– Но зачем пытать несчастное создание, когда она уже приговорена? – вырвалось у меня.
– Одному Богу известно.
Солдат вынул из корзины четыре коричневых мешочка, каждый размером с кулак, и аккуратно привязал их к шее каждой жертвы. Приговоренные инстинктивно отшатнулись. Из старого помещения у ворот вышел констебль с зажженным факелом, который бесстрастно встал у ограждения. Все глаза обратились к нему. Толпа затаила дыхание.
Какой-то пожилой человек в сутане священника поднимался на кафедру. У него были седые волосы и красное, искаженное страхом лицо, и он старался взять себя в руки. Николас Шекстон. Если б не его отступничество, его тоже приковали бы к столбу. В толпе послышался ропот, а потом кто-то крикнул:
– Позор тебе, что сжигаешь последователей Христа!
Возникло временное смятение, и кто-то ударил крикнувшего. Двое солдат поспешили разнять сцепившихся.
Шекстон начал проповедь – долгое исследование, оправдывающее древнюю доктрину мессы. Трое осужденных мужчин слушали молча, и один из них не мог унять дрожь. Пот выступил у них на лицах и на белых рубахах. Но Анна Эскью периодически перебивала проповедника криками:
– Он пропускает, говорит не по книге!
Ее лицо теперь казалось радостным и спокойным – она чуть ли не наслаждалась этим представлением. Я подумал, не сошла ли бедняжка с ума. Кто-то в толпе выкрикнул:
– Хватит! Зажигайте!
Николас наконец закончил. Он медленно спустился, и его повели обратно в здание у ворот. После этого проповедник хотел уйти, но солдаты схватили его за руки и заставили встать в дверях. Его заставят смотреть.
Вокруг осужденных разложили еще хворосту – теперь он уже доходил им до икры. Подошел констебль с факелом и стал по одной зажигать хворостины. Послышалось потрескивание, все затаили дыхание, а когда пламя охватило ноги привязанных, раздались крики. Один из приговоренных мужчин снова и снова кричал: «Христос, прими меня! Христос, прими меня!» Я услышал скорбный стон Анны Эскью и закрыл глаза. Толпа вокруг молча наблюдала.
Крики, треск хвороста, казалось, продолжались вечность. Бытие опять неспокойно затопал копытами, и в какой-то момент я испытал то ужасное чувство, которое преследовало меня несколько месяцев после потопления «Мэри Роуз» – как будто все качалось и наклонялось подо мной, – и мне пришлось открыть глаза. Коулсвин мрачно смотрел перед собой, и я не удержался, чтобы проследить за его взглядом. Языки пламени быстро поднимались, легкие и прозрачные среди ясного июльского дня. Трое мужчин еще вопили и корчились: пламя добралось до их рук и нижней части туловища и сожгло кожу, кровь капала в огонь. Двое из них наклонились вперед в безумной попытке воспламенить порох, но пламя было еще недостаточно высоким. Анна Эскью сгорбилась на своем стуле, словно потеряв сознание. Мне стало плохо. Я посмотрел на ряд лиц под навесом – все смотрели сурово, нахмурив брови. Потом я увидел худого молодого юриста, снова посмотревшего на меня из толпы, и с беспокойством подумал: «Кто он такой? Что ему нужно?»