Александр Дюма - Инженю
— Прекрасно! — промолвил Дантон.
— Польша — благословенная страна для верховой езды, особенно зимой! Я фута на три погрузился в эту ледяную вату; мне еще повезло: я мог бы уйти в снег и на пять футов, даже не помяв стелющиеся по земле лишайники.
Дантон смеялся во все горло:
— О-хо-хо! Подобное начало способно испортить роман! Вы даже не представляете себе, как меня позабавил ваш рассказ; но сейчас я сбит с толку, и вы можете рассказывать мне все, что вам заблагорассудится. Черт возьми! На миг я очень испугался, что вы не справитесь с конем и вам даже не удастся спасти жизнь мадемуазель Обиньской, чей сильный черный жеребец тоже понес по примеру вашего скакуна… Ничего этого не было, слава Богу!
— О, не бойтесь! Моя история из тех, конец которых можно предвидеть, но, уверяю вас, не из тех, подробности которых легко угадать. Мадемуазель Обиньская, увидев, что я погрузился головой в снег, остановилась, изящно повернулась на седле и посмотрела на меня.
Я дрожал, выбираясь из сугроба, в ожидании услышать взрыв ее смеха и изо всех сил отряхивался; но графиня даже не улыбнулась: лицо ее оставалось таким же, как накануне вечером, то есть невозмутимым и холодным.
«Могла бы спросить по крайней мере, не ушибся ли я», — подумал я про себя, снова усаживаясь в седло, тогда как конюх любезно держал под уздцы моего скакуна.
Однако Цецилия не разомкнула губ; не выдержав ее молчания, я, несколько разочарованный, снова двинулся в путь; графиня же ехала ровным шагом.
Еще через десять минут мой скакун, затаивший, похоже, новые обиды, выбрал бесснежную дорогу, замощенную и окаймленную камнями, и опять сбросил меня, как в первый раз, но не так для меня удачно.
Теперь вместо нежной снежной перины, которую природа, казалось, специально подстелила для меня, я ударился о твердый гранит, причем так неловко, что ободрал голову и ушиб плечо: несколько капель крови выступили у меня на волосах.
Цецилия находилась едва ли в десяти шагах от меня, когда я упал. Светало — в этой стране, как вы знаете, уже на заре совсем светло, и она видела, как слуга поднимает меня, видела, как побледнело мое лицо, видела, как покраснел мой платок, но не обнаруживала никакого волнения.
Я вошел в азарт; кстати, мне было больно, но я, чтобы дать Цецилии почувствовать ее бесчеловечность, преувеличивал свои муки и поэтому долго вытирал волосы, чтобы выпачкать в крови весь платок.
Мне хотелось понять, насколько твердым может быть это юное сердце, которое, казалось, умерло и оледенело, подобно окружающей нас безжизненной холодной природе.
— Может быть, она была немая? — спросил Дантон.
— Да нет, ведь ее губы приоткрылись, зубы разжались и с уст слетели два латинских слова: «Prave equitas!»
«Ты плохо ездишь верхом!» — вскричал Дантон. — Так ведь? -Да.
— О, ну и сердечко у этой сарматки!
— Не правда ли? Я чуть не обезумел от ярости: одной рукой я вцепился в гриву строптивого скакуна, другой — занес хлыст.
Цецилия пожала плечами и тронулась с места. «Cave, ne te occidet! note 17» — произнесла она. И действительно, разъяренный конь несомненно мог прикончить меня.
Больше во время прогулки мадемуазель Обиньская ко мне не обращалась; меня охватила неистовая злоба, возраставшая с каждой минутой и достигшая высшего ожесточения в ту секунду, когда моему скакуну вздумалось в третий раз от меня избавиться; едва он обнаружил первый признак этого намерения, я выпустил поводья, вцепился одной рукой в его гриву и, превратив оба моих каблука в две гири настенных часов, отчаянно пришпорил его. Изумленный этим почти вызывающим сопротивлением, скакун понес; я ему не мешал. Конь захотел остановиться, но теперь уже я желал, чтобы он скакал дальше и яростно гнал его вперед. В конце концов, вцепившись в него крепче, чем Мазепа, привязанный к своему украинскому скакуну, я так загнал своего коня, что он признал себя побежденным.
С его стороны трижды повторялась одна и та же шутка и трижды благодаря найденному мной новому способу удерживаться в седле я не сдавался и с горделивой скромностью оказывался позади графини, которая жалела животное не больше, чем человека.
Начиная с этих минут я думал, что возненавижу эту девушку, и притворялся, будто больше не смотрю на нее; но она спокойно наслаждалась прогулкой, разрумянив свои красивые щечки на прохладном утреннем ветерке, и, заставив своего жеребца проделать одно за другим все манежные упражнения, вернулась в отцовский дворец, нагуляв мужской аппетит.
Во время прогулки я завоевал уважение и дружбу конюха; этот человек отнесся ко мне с большой симпатией и на дурной латыни дал мне очень дельные советы насчет верховой езды.
— Черт возьми! — воскликнул Дантон. — По-моему, первый урок Сен-Прё Юлии был менее суров, чем преподанный вами Цецилии.
— Это правда. Но, понимаете ли, Дантон, объясняется это лишь одним: Сен-Прё ведь начал с того, что объяснил Юлии то, чего она не знала, и тем самым сразу вызвал ее восхищение; я, совсем наоборот, предстал перед юной дикаркой в жалком виде. Я всем сердцем чувствовал смехотворность и униженность своего положения, поэтому, когда она невозмутимо завтракала, не глядя на меня и ничего мне не предлагая, я решил про себя, что уроки позволят мне отыграться и мадемуазель Обиньская, этот редкостный гений, столь превознесенный отцом, скоро убедится, что творец природы поставил преграду между духом и материей.
Однако, перестав есть, она, невзирая на то что челюсти ее бездействовали, даже не думала заговорить со мной; меня охватила досада, и я, глядя на нее с почти дерзкой уверенностью, сказал по-латыни: «Мадемуазель, попросите господина вашего отца освободить меня от данного ему мной слова». Она пристально посмотрела на меня и спросила: «Cur? note 18» — «Потому что я должен по двенадцати часов в день давать вам уроки и вести с вами беседы, но прошло уже четыре часа, а вы не соизволили обратиться ко мне ни с единым словом. Будь я крепостным, ломовой лошадью или охотничьей собакой, я удовольствовался бы тем скудным рационом слов, который мне отпускают, а в остальном исполнял бы ваши капризы, но я человек, я зарабатываю на жизнь, а не выпрашиваю милостыню… Или будем работать, мадемуазель, или расстанемся». Она погасила мой взгляд своим пылким, пронзительным взором и, помедлив, спросила: «Quid vocatur, gallice, equus? note 19» — «Cheval», — ответил я. «Anglice? note 20» — «Horse».
И в продолжение десяти минут она спрашивала меня французские и английские названия всех деталей лошадиной сбруи.
После этого она замолчала на несколько минут, потом снова начала спрашивать: «Quid vocatur, gallice, sanguis? note 21» — «Sang». — «Anglice?» — «Blood». — «Quid, gallice, capilli? note 22» — «Cheveux». — «Anglice?» — «Hair».