Генри Хаггард - Мари
— Я не уверена в этом, — возразила она. — Однако, слезайте с лошади и мы померяемся ростом здесь, на этой стене.
И вот я спешился и, когда она удостоверилась, что на моих ботинках нет каблуков, — а я носил тогда сделанную из сыромятной кожи обувь, называемую бурами вельшоон, — она взяла грифельную доску, которая была при ней, — припоминаю даже, что доска была без рамки и просто представляла собой кусок кровельного материала, — и, положив ее плотно на мои щетинистые волосы, которые и тогда, как и теперь, торчали во все стороны, сделала остро отточенным карандашом глубокую отметку на мягком песчанике стены.
— Ну, вот, — сказала она, — все сделано правильно. Теперь, маленький Аллан, ваша очередь измерить меня.
И я измерил ее, но увы! Она оказалась выше меня на целых полдюйма.
— Вы стоите на цыпочках, — сказал я с досадой.
— Маленький Аллан, — ответила она, — стоять на цыпочках было бы ложью перед добрым Богом, а когда вы узнаете меня получше, вам станет ясно, что, хотя у меня и ужасный характер и множество других грехов, я никогда не лгу.
Думаю, что я выглядел тогда униженным и подавленным, потому что она продолжала в своей важной манере взрослого человека:
— Почему же вы сердитесь на то, что Бог сотворил меня более высокой? Тем более, что, как говорил мой отец, я на несколько месяцев старше вас. Впрочем, не перейти ли нам на «ты»? Гораздо удобней! Иди сюда, давай напишем наши имена возле этих отметок, так что через год или два ты сможешь увидеть, как перерос меня…
Затем она грифелем нацарапала «Мари» напротив своей отметки, очень глубоко, чтобы надпись могла сохраниться, как сказала она тогда; после чего я написал «Аллан» рядом со своей отметкой.
Увы! Лет двенадцать назад мне представился случай еще раз побывать в Марэсфонтейне… Дом уже давно был отстроен заново, но именно эта стена осталась. Я подъехал и осмотрел ее, там еще с трудом можно было рассмотреть имя Мари рядом с маленькой черточкой. Мое же имя исчезло, ибо за прошедшие годы песчаник осыпался. Остался только ее автограф, и я почувствовал себя даже еще хуже, чем когда рассматривал старую Библию на рыночной площади в Марицбурге.
Я помню, что тогда поспешно умчался оттуда, даже не остановившись, чтобы узнать, в чьи руки перешла эта ферма. Я скакал через персиковый сад, где деревья, возможно те же самые, а может быть, и другие, были в полном цвету, так как время года было то же, что и тогда, когда я впервые встретил Мари, и я не натянул поводья, пока не проскакал полдесятка миль.
Могу утверждать, что Мари всегда оставалась на полдюйма выше меня ростом, а вот насколько она была выше разумом и духом, сказать невозможно…
Когда мы покончили с нашим взаимным измерением, Мари собралась вести меня к дому, делая вид, что впервые заметила мои охотничьи трофеи.
— Это ты застрелил их всех, Аллан Квотермейн? — спросила она.
— Да, — гордо ответил я, — я убил их четырьмя выстрелами, а дрофы, между прочим, летели, а не сидели, и это больше, чем смогла бы сделать ты, хотя ты и выше меня ростом, мисс Мари…
— Не знаю, — ответила она задумчиво, — и я могу очень хорошо стрелять из ружья, потому что мой отец учил меня этому, но я никогда не стреляла бы в живые существа, если бы не вынуждена была к этому голодом, ибо, полагаю, что убивать — жестоко. Но, конечно, с мужчинами дело обстоит иначе, — поспешно добавила она, — и несомненно в один прекрасный день ты станешь великим охотником, Аллан Квотермейн, поскольку ты уже сейчас можешь так хорошо попадать в цель.
— Я надеюсь, что так и будет, — ответил я, краснея от ее похвалы, — ибо я люблю охотиться… И разве имеет значение то, что я убил нескольких диких животных, когда их так много вокруг? Ведь этих я подстрелил, чтобы угостить твоего отца и тебя!
— Тогда ступай и отдай их отцу. Он поблагодарит тебя, — и она повела меня через ворота в стене из песчаника во внутренний двор, где находились дворовые службы, конюшни, в которых содержались ночью ездовые лошади и лучший племенной скот, а в конце стоял длинный одноэтажный дом, построенный из камня и побеленный известкой; перед домом располагалась веранда.
На этой широкой веранде, которая как бы господствовала над расстилавшимся кругом великолепным ландшафтом с густыми зарослями мимоз и других тропических растений, сидели двое мужчин, попивая крепкий кофе, хотя еще не было десяти часов утра.
Услышав звук лошадиных копыт, один из них, минхеер Марэ, которого я уже знал, поднялся со своего обтянутого кожей кресла. Он был, как я уже, кажется, говорил, ничуть не похож на флегматичных буров ни внешностью, ни характером, а скорее являлся типичным французом, хоть и ни один член его рода не ступал на почву Франции за последние сто пятьдесят лет. Вообще-то я обнаружил это уже значительно позднее, а в те дни почти ничего не знал о французах…
Его компаньон тоже был француз по имени Леблан, но совершенно иного типа. Невысокий, плотный. Большая облысевшая голова с бахромой седеющих волос, которые росли прямо над ушами и падали на его плечи, придавая ему вид растрепанного патера с тонзурой[3]. Глаза у него были голубые и слезящиеся, а щеки — бледные, полные и отвисающие вниз. Когда хеер Марэ поднялся, я, будучи наблюдательным юношей, заметил, что мосье Леблан воспользовался подходящей возможностью, чтобы протянуть довольно дрожащую руку и долить в свою чашку что-то из темной бутылки, которая, судя по симпатичному запаху, содержала в себе персиковый бренди.
Это фактически без слов говорило, что бедняга являлся пьяницей и поэтому он, с его воспитанием и способностями, довольствовался скромным постом репетитора на уединенной ферме бура. Несколькими годами раньше, когда он в пьяном виде совершил какое-то преступление во Франции, — я не знаю, что это было, и никогда не узнал, — он бежал в Капскую колонию, чтобы скрыться от неизбежного наказания. Здесь он получил профессуру в одном из колледжей, но через некоторое время явился на лекцию совершенно пьяным и, естественно, потерял свою должность… То же самое случилось и в других городах, пока, в конце концов, он не очутился в отдаленном Марэсфонтейне, где его работодатель, Марэ, терпел его слабость ради интеллектуального общества, в котором он по своей натуре очень нуждался. Так что Марэ смотрел на него как на соотечественника, попавшего в беду, и их обоих крепче всего связывала взаимная и злобная ненависть к Англии и английскому языку, что применительно к мосье Леблану, который в юности сражался под Ватерлоо и даже был знаком с Великим Императором[4], выглядело вполне естественным. В этом отношении дело с Анри Марэ обстояло иначе, но об этом речь пойдет дальше.