Иван Дроздов - Мать Россия! прости меня, грешного!
Последнюю выписку Качан прочитал машинально, по инерции, — он после двух сообщений о Гагаенко помрачнел, сжал от досады кулаки — воспринял, как намёк на его собственную страстишку; ему словно бросили в лицо оскорбление. «Как он смеет!» — отшвырнул в сторону записки, и вместе с ними с грохотом упала на пол настольная лампа. И почти тотчас к нему вошёл Морозов. Не сразу разглядел выражение лица Бориса, — состояние взвинченной напряженности, тревоги.
— Что с тобой? Ты нездоров?..
— Успокойся. Я вполне здоров. Я только не понимаю, зачем ты мне подсунул этот дурацкий рассказ о Гагаенко. Вы все, верно, сговорились и тычете в нос эту мою слабость. Поздно меня перевоспитывать! Я человек взрослый и метаморфозам не поддаюсь.
Морозов взял со стола папку, стал читать. Увидев выписки о Гагаенко, всплеснул руками:
— Неужели ты, взрослый и умный человек, способен по таким пустякам обижаться? Ну, подумаешь — Гагаенко!.. Много ел, плохо кончил.
— Ладно!.. остынь. Не о том речь. Скажи лучше: зачем Чугуеву — Гагаенко?.. В толк не возьму. Хирург — и вдруг певец-обжора. Где тут связь?..
— Ах, Боже мой! Чугуев — хирург, ученый — да, но сверх того, он ещё пишет книги литературные, — о людях, о времени, с уклоном медицинским. Да вон они, его книги — на полке лежат.
Говорил спокойно — ведь ничего не случилось. Ну, уронил лампу. Только и делов!
Качан ворчал на друга, а втайне обращал свою речь к себе; старался окончательно успокоить нервы и не показывать другу мгновенно вспыхнувшую обиду.
Говорил всё спокойнее:
— И что же — он собирает материал? В том числе у тебя просит?
— Ну, да, конечно; я тут, в Москве, по давно заведенному, неписаному договору, выполняю всякие его поручения, но и он не остается в долгу. Я ведь тоже собираю материал. У меня есть тема — нужны консультации, советы…
— Попал я в компанию. Вот так, ненароком, в комедию угодишь…
Результатом этих бесед явилось окончательное убеждение Бориса ехать к ленинградскому чудодею-отрезвителю Геннадию Андреевичу Шичко.
На следующий день он пошёл на почту и позвонил в Ленинград, ему сказали: очередные занятия будут проводиться через месяц.
Глава девятая
Дачную тишину взорвал мотоцикл — и в ту же минуту из растворенной настежь калитки вылетела соседка. Борис по направлению шума мотора мог заключить: Наташа поехала к старому пчеловоду.
Пошёл в дом, поднялся в кабинет. Отсюда из окна — он раскрыл его настежь — был хорошо виден небольшой, всегда подкрашенный свежей голубой краской, расцвеченный белыми узорами наличников дом старого пчеловода. Борис знал: пчёлы у него никогда не болеют, и берёт он с улья пятьдесят килограммов мёда. И ещё директор совхоза говорил: Иван Иванович, сколько его помнят люди, работал кузнецом, — и сначала в колхозе, потом у них в совхозе трудился до старости. Наталья водила с ним дружбу и часто к нему ездила.
Сейчас из-за тумана голубой дом не был виден, но шум мотора, путаясь и пропадая в скоплении домов и деревьев, доносился со стороны холма, на котором, как сторожевой дозор, стоял весёлый и нарядный дом пчеловода.
«Я сейчас туда пойду. Будто бы ненароком, невзначай встречу Наташу».
Наскоро побрился, оделся, спустился в столовую. Поставил на газ чайник, вынул из буфета корзинку с хлебом. Вспомнил обещание не есть и что вчера весь день ел мало, — хлеба, мяса, колбасы и совсем не ел, и масла сливочного, и сыра почти не трогал. Ел как Мальцев: овсяную кашу, мёд, яблоки. И — ничего. И будто бы даже голод не мучает, как прежде. «Странно! — думал он, отодвигая от себя подальше хлеб и опускаясь в угол дивана. — А если и сегодня, и завтра… Не помру же».
Примерно такие же мысли занимали его и вчера, но шли они в голове как-то робко, их всё время теснили сомнения: «Стоит ли? В чём же тогда радость жизни? Однако стороной всё явственней, всё сильнее — и нынче особенно, — заявляла о себе решимость держаться, держаться, привести себя в окончательную норму — поздороветь, вернуться к прежней… нет — новой деятельной жизни.
И хотя он не строил каких-нибудь определённых планов насчёт Наташи, но должен был себе признаться: образ её с каждым днем всё сильнее захватывал его мысли. В прошлом у них было несколько огорчительных и даже оскорбительных для него моментов, когда словом одним, или жестом, или вдруг скользнувшей по лицу улыбкой она как бы ему говорила: «Такой смешной — туда же, любовь крутить!..» — и это были минуты для него страшные, он словно бы падал в колодезь, и небо от него скрывалось, но проходило время, он выдирался наверх и снова устремлял к ней все свои помыслы.
Качан много читал о любви, много слышал об этом великом всесильном чувстве, но всегда полагал: любовь в таком виде, как её изображают, — для других, для обыкновенных, слабых, недалёких. Ничто в мире не стоит на месте, — философствовал он обыкновенно по поводу любви, — изменяется и наше отношение к любви, и сама любовь ныне выглядит иначе. Современному молодому человеку, интеллектуалу, как он, незачем впадать в истерию, заламывать в отчаянии руки, — и ревновать подобно Отелло. Любовь, понятное дело — приятно; ну, понравилась девушка, подойди к ней, пригласи в театр, поезжайте вместе в отпуск… Если в твои расчёты входит женитьба — на здоровье, соединяйте свои узы и пусть вам сопутствует удача.
Втайне Борис сознавал: эта упрощённая, облегчённая философия любви и брака — его собственная философия, и ничья иная; она выработалась в его сознании благодаря обстоятельствам, сложившимся в его личной жизни. Он впервые так подумал, когда отец получил особняк во дворе института, а двухкомнатную квартиру в высотном доме на Котельнической набережной переписал на него, своего единственного сына. И всю обстановку, два финских холодильника, и цветной телевизор, и большую часть библиотеки — всё оставил ему, Борису. Он тогда, оглядывая квартиру с высокими двустворчатыми дверями, с лепными дворцовыми потолками, подумал: «Вот если женюсь, а потом разводиться — суд, делёж…» Мысль показалась ужасной. Его в жар бросило. Были обстоятельства и другие, но о них Борис даже в тайных беседах с самим собой старался не думать. И только изредка, увидев вдруг умную, роскошную девицу, встретившись с ней глазами, поспешно отводил взгляд, невольно втягивал живот или прятался за спины товарищей и чувствовал, как краснеет всей кожей — от головы до пят.
Впрочем, скоро приходил в себя, взмахивал рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!»
И фраза эта, или подобная, становилась главным оружием его защитной реакции. Незаметно для себя он научился беречь свой мир от внешних вторжений, а для закрепления удобной психологии выдумал и свою собственную философию отношений с женщинами.