Иван Дроздов - Филимон и Антихрист
Филимонову становился интересен образ мыслей Василия. Не было у них раньше разговоров об антихристе, о злых чарах, — всё понималось проще: есть академик Буранов, не желавший и в глубокой старости расставаться с привилегиями своей должности, есть Дажин, мечтавший получить десятипроцентную прибавку к своей пенсии и ради неё во всём угождавший начальству; есть, наконец, Зяблик со своей неуёмной жаждой власти, чинов, привилегий. Прежде Филимонов и Галкин старались избегать максималистских оценок, смотрели на вещи проще: этот — карьерист, тот — подхалим.
Теперь в лексиконе Василия затрепыхалось слово «антихрист». Он теперь часто говорил «мы и он». Умом своим чутким и глубоким Николай касался новой, ранее неведомой сферы знаний, и в силу своей врождённой любознательности, интеллектуального стремления углубляться в суть явлений, — тем более таких важных, общественных, — он не отмахивался от слов Галкина, а, зацепившись за них, устремлялся мыслью дальше, пытался оценить действия Зяблика, как часть чьей-то и какой-то программы, звено в общей цепи борьбы социальной, политической. Однако ум упирался в недостаток знаний, в слабость своих собственных социально-политических построений. И Филимонов «задирал» Василия, побуждал к новым откровениям.
— Ну, Вася, у тебя концы с концами не сходятся. Зяблик тебе противник, а ты ему в объятия кинулся. С кем же ты приглашаешь меня бороться? Я свой удар в него нацелю, а попаду в тебя.
— Вы, Николай Авдеевич, словами не играйте. Я слабое место у Зяблика отыскал, струну чувствительную. Его хвалить надо, он тогда, как глухарь, голову вверх задирает и в слух весь обращается. Приятные слова ему говоришь, а он крылышки распускает, сладкой истомой заходится. Говорю ему, говорю, а как воля из него вся выйдет, как воздух из шины, я бумажку ему подсуну: подпишите, мол, Артур Михайлович! Рука у него тогда сама по листу елозит. Подпись накарябает — я в карман бумагу, — есть человечек в секторе, — не какого мне со стороны сунут, а какого я сам подыскал, дельного, с шайкой Зяблика не связанного. Вот так мы боремся, Николай Авдеевич, а вы на меня же и бочку катите.
— Это вроде бы как на кривое ружьё похоже. Не понимаю такой борьбы, не так воспитан.
— И видно, что не так. Всё поколение ваше такое — на врага в лоб идёте. Перед вами стена, а вы буром на неё. Потому потери у вас большие, жмут вас со всех сторон. Только и слышишь: там уволили, там затравили, а там сам не выдержал. Вот хоть бы и вас взять: чего вы достигли со своей фантазией? Себя извели и нас замучили. Не пробей я диссертацию — дали б нам пинка, всей нашей группе, и замелькал бы по московским мостовым ваш разноволновый Импульс. А если уж по правде говорить, так и я теперь не верю в импульсатор. Химера вам в голову пришла, и пора бы бросить бесплодные фантазии.
— Как?.. Вы это правду говорите, Василий Васильевич? Был же результат! У нас есть слитки.
— Слитки есть, да прибора нет. Группу я решил закрыть! Если вы желаете…
— Нет! — поднялся Филимонов. — Ничего я больше не желаю! — У двери остановился, сказал сурово: — А поколение моё — не тронь! Не Зяблик тебя в кресло это посадил, а те… мои братья старшие, которые живы и которых уж нет. Жаль, что не могут они прийти в институт и набить тебе морду.
И вышел. И навсегда. Так он решил про себя. Он хоть и редко принимал крутые решения, но если принял, менять их не умел.
Прошёл в свою комнату, плюхнулся на стул и обнял руками голову. Долго сидел в таком положении, и не было в его жизни минут горестнее этих. Он вообще трудно менялся во мнении о людях и, если его вынуждали к тому обстоятельства, долго и мучительно страдал от разочарований в близких друзьях и товарищах. Сегодня же его предали два друга — Шушуня и этот… молодой, — из тех, кто присвоил себе право выступать от нового поколения и по одной уже этой причине свысока смотрит на людей старше себя, «отработавших, отживших свой век».
Гнусно обошёлся с ним Шушуня — трусил, лебезил перед Зябликом и словом каждым, жестом, позой говорил новому владыке: «Вы не любите этого глупого гордеца — я тоже, вы же видите!» И уж совсем больно ударил по сердцу Галкин — человек, которого Николай вёл по жизни за руку, учил уму-разуму и берёг как сына. И не то возмутило в Галкине, что он тоже, как Шушуня, капитулировал перед Зябликом, — слабость души хоть и противна, но можно понять струсившего человека. Не извинить — понять и объяснить его поступки. Галкин дело бросил, долг свой общественный напрочь забыл; он только о личном, о своём печётся. Зяблика в эгоизме обвиняет, а сам чем озабочен? Возвышением собственным. Вокруг персоны своей игру с Зябликом затеял, и тактику новую, гибкость ума, сложность манёвров — всё к личным достижениям устремил. «Не пробей я диссертацию…» Он пробил диссертацию! Как? Когда? Каким образом?.. Может, в тот момент, когда позвонил Зяблику и сказал: «Применю к вам закон тайги»? Хулиганскую выходку поставил себе в заслугу. И ещё бросает упрёк мне, моему поколению?
Не будь в кабинете Котина, Николай бы застонал от обиды и невозможности постоять за себя, за всё своё поколение, особенно за тех, дорогих его сердцу односельчан, не вернувшихся с войны.
— Вам нездоровится? — спросил Котин.
Николай очнулся от горестных дум, голос соседа возвращал его к жизни.
— Нет, ничего. Неприятности всякие.
Поймал себя на мысли, что к человеку этому, которого ещё недавно не любил, не было сейчас ни зла, ни обиды.
— Хо! Неприятностей нам не занимать! Я вам скажу по секрету: чёрт знает что получается. Люди на себя не похожи. Утром встречаю Зяблика, а он со мной не здоровается. Прошёл мимо, словно я столб фонарный. Ну ладно, думаю, при людях боишься, но тут-то нас никто не видит. И что я ему сделал, наконец? Вчера ещё молчать хотел, а нынче как на духу вам скажу, потому вы особенный, вам можно. Ясный вы во всём человек, нету нынче таких. Верно сказала Ольга: мамонт! Вот и я говорю: мерзость какая! Руки не даёт! Вокруг ни души, а он нос воротит. Во люди! Глазам не веришь. Ну, положим, я в чём-то провинился — поступай со мной по закону, а так вот, чтоб нос воротить — зачем же? Вот вы же не брезгуете говорить со мной, хотя, по совести сказать, я ни разу не дал вам путёвки в санаторий, и Василия совал в заштатный дом отдыха. А ему? Да я разбивался в доску, поднимал в Москве всех знакомых, только бы достать для него санаторий с двухкомнатным номером, и чтоб ванная, телефон… И его друзей, и его родственников, а их у Зяблика — о-о!.. И всех устраивал, у вас отнимал — им отдавал. Скажите, Николай Авдеевич, почему так устроены люди?
Николай посмотрел на Котина, взгляды их встретились; он впервые смотрел в глаза человеку, бывшему всегда для него чужим, враждебным и непонятным. Такая же человеческая боль, как и у него, струилась из его усталой, исстрадавшейся за эти тревожные дни души. Каким-то шестым чувством Котин слышал в Филимонове примерно те же боли, искал в нём сочувствие, отзыв. Николай ничего не говорил в ответ, но согласно, понимающе кивал, и Котин был благодарен единственной в институте душе, не изменившейся к нему после его падения, не боявшейся сказать ему обыкновенное человеческое «здравствуй!»