Морис Дрюон - Узница Шато-Гайара
Ясным утром в самом начале января 1315 года в этом замке, в одном из его покоев, выложенных огромными белыми плитами, молодой неаполитанский художник, ученик Джотто, по имени Роберто Одеризи, в последний раз придирчиво рассматривал только что оконченный им портрет. Неподвижно стоя перед мольбертом, закусив зубами кончик кисти, он не мог отвести взгляда от своей картины, по невысохшей поверхности которой перебегали солнечные блики. Быть может, мазок палевой краски, думал он, или, напротив, более темный желтый оттенок той, что ближе к оранжевому, лучше передаст неповторимый блеск золотых волос, быть может, нужно резче подчеркнуть чистоту этого лба и придать большую выразительность и живость этому оку, великолепному синему круглому оку: форму глаза ему удалось передать, бесспорно удалось, но вот взгляд! Что придает характерность человеческому взгляду? Вот эта белая точечка на зрачке? Вот эта тень, чуть удлиняющая уголок века? Как воспроизвести на полотне человеческие лицо во всей его реальности, со всей неуловимой игрой света, подчеркивающей линии и формы, когда в твоем распоряжении только растертые краски, накладываемые одна на другую? Возможно, что секрет здесь не в самом глазе, а все дело в пропорциях глаза и носа... даже не в пропорциях, а в недостаточно прозрачном рисунке ноздрей или, вернее, в том, что художнику не удалось добиться правильного соотношения между спокойным очерком губ и слегка опущенными веками.
– Итак, синьор Одеризи, портрет готов? – осведомилась красавица принцесса, служившая натурой художнику.
В течение недели она по три часа в день сидела, боясь пошевельнуться, в этой комнате, где рисовали ее портрет, предназначенный для отправки ко французскому двору.
Через широко распахнутые огромные овальные окна видны были мачты кораблей, прибывших с Востока и бросивших якорь в порту, – они мерно покачивались на волнах, – за ними вся Неаполитанская бухта, неоглядная морская даль почти неестественно синего цвета, вся в золотистых бликах солнца, а чуть дальше несокрушимый профиль древнего Везувия. Воздух был ласков. В такие дни человеку улыбается счастье.
Одеризи вынул кончик кисти изо рта.
– Увы, да! – ответил он. – Портрет окончен.
– Почему же «увы»?
– Потому что я буду лишен счастья видеть каждое утро донну Клеменцию, и без нее для меня угаснет солнечный свет.
Спешим оговориться: комплимент художника звучал более чем буднично, ибо, когда неаполитанец заявляет женщине, будь она принцесса или служанка в захудалой харчевне, что, не видя ее больше, он-де непременно зачахнет и умрет, он лишь выполняет самые элементарные правила галантности.
– И потом, ваше высочество... и потом, – продолжал художник, – я сказал «увы» потому, что портрет нехорош. Он ни в малейшей степени не передает ни ваш образ, ни вашу подлинную красоту.
Если бы кто-нибудь подтвердил это мнение, художник наверняка почувствовал бы себя уязвленным, но сам он критиковал свое творение совершенно искренне. Его терзала печаль, знакомая всем истинным творцам, когда труд их наконец завершен. «Вот моя картина останется такой, какова она есть, – думает он, – ибо я не мог сделать лучше, и, однако, она много ниже моего замысла и отнюдь не воплощает то, что я мечтал и хотел воплотить!» В этом семнадцатилетнем юноше уже жил беспокойный дух великого художника.
– Можно посмотреть? – спросила Клеменция Венгерская.
– Конечно, ваше высочество, только не упрекайте меня. Ах, вас должен был бы писать сам Джотто.
И действительно, когда речь зашла о портрете принцессы, решено было пригласить Джотто, и за ним через всю Италию понесся гонец. Но тосканский мастер, который в течение всего этого года писал на хорах флорентийского собора Санта Кроче фрески из жизни святого Франциска Ассизского, крикнул, даже не спустившись с лесов, чтобы вместо него пригласили его юного ученика, проживающего в Неаполе.
Клеменция Венгерская поднялась с кресла и подошла к мольберту, шурша тугими складками платья из тяжелого шелка. Высокая, тонкая, гибкая, она привлекала внимание не столько изяществом, сколько величием осанки, не так женственностью, как благородством. Но впечатление известной суровости уравновешивалось чистотой черт, нежным и светлым взглядом удивленных глаз, сиянием юности, веявшим от всей ее фигуры.
– Но, синьор Одеризи, – вскричала она, – вы изобразили меня гораздо красивее, чем я есть на самом деле!
– Я лишь точно передал ваши черты, донна Клеменция, и пытался также запечатлеть на полотне вашу душу.
– Мне бы очень хотелось видеть себя такой, какой вы меня видите, вот было бы хорошо, если бы мое зеркало обладало вашим талантом.
Оба улыбнулись этим словам, благодарные друг другу за комплименты.
– Будем надеяться, что этот мой образ понравится королю Франции... то есть я хотела сказать – моему дяде графу Валуа... – в смущении поспешила добавить она.
Щеки Клеменции залила краска. В двадцать два года она все еще легко краснела и, зная за собой этот недостаток, упрекала себя за него как за непростительную слабость. Сколько раз ее бабка, королева Мария Венгерская, твердила ей: «Клеменция, помните, что принцесса, которая в один прекрасный день может стать королевой, не должна краснеть!»
Боже мой, неужели она станет королевой? Устремив взор на лазурное море, она мечтала о своем далеком кузене, об этом неведомом ей короле, который просит ее руки и о котором она так много наслышалась за эти две недели с тех пор, как в Неаполь нежданно-негаданно явился из Парижа официальный посол.
Толстяк Бувилль сумел изобразить ей короля Людовика Х несчастным монархом, которому подло изменили и который немало перестрадал, но зато господь бог наделил его прекрасной внешностью и всеми достоинствами ума и сердца. Что же касается французского двора, то он столь же приятен, как двор неаполитанский, там ее ждут тихие семейные радости и полная величия миссия королевы... Однако, пожалуй, больше всего соблазняла Клеменцию Венгерскую мысль, что ей предстоит исцелить душевные раны человека, страдающего от измены недостойной женщины и к тому же до сих пор еще не оправившегося от безвременной кончины обожаемого отца. В глазах неаполитанской принцессы любовь и преданность были одно. Да и гордое сознание, что выбор пал именно на нее, тоже играло не последнюю роль... Эти две недели она жила в каком-то чудесном мире, и душу ее переполняла благодарность к создателю Вселенной, ко всему сущему.
Занавесь, расшитая фигурами императоров, львами и орлами, раздвинулась – и невысокий молодой человек, с тонким носом, с пылающим и веселым взором, очень черноволосый, вошел в комнату и склонился в почтительном поклоне.