Каменная грудь - Загорный Анатолий Гаврилович
– Откуда знаешь?
– Да уж знаю… потому – мне все ведомо… воронье летит туда.
– А-а, – протянул внук, – ну, коли знаешь, так, стало быть, и говорить не о чем.
– А вот есть же! Есть, внуче! – горячо возразил Шуба. – Что у тебя на уме-то? Какое намеренье?
– Не знаю, – угрюмо ответил тот и уронил ложку на пол.
– Как не знаешь? Про стольный град слыхал? Про Киев? Большущий город – человек в нем, что травинка в поле. Хоромины каменные, терема золотые – небеса радуются. Кипучий город! И в нем живет славный князь-батюшка, наш заступник Святослав Игоревич…
Шуба видел, как вспыхнуло мужественное лицо внука, как засветились его голубые, если присмотреться, чуть раскосые глаза, и продолжал:
– От здешних господ ничего доброго не жди, не помилуют. Три шкуры спустят и на кровлю сушить бросят. Все крепче нас, вольных людей, прижимают, а свобода, она наша испокон. Трави меня псами, коли мне глаза, плюй в лицо – свободен я! Свободен – и все тут!
– А как поймают… – нерешительно произнес Доброгаст, но дед не дал ему продолжать.
– По бездорожью пойдешь – не поймают. Да хранят тебя добрые боги! Не задирай носа, под ноги смотри. Вьюнок закрылся днем – к дождю, попадется частуха – не иначе река впереди. Собьешь ногу – зверобой рви, сок на рану выдави, красный сок, кровяной. Голодно будет – кореньев много сладких в степи… Придешь в Киянь-город – и прямо к батюшке князю: не хочу, мол, служить боярину кособрюхому, хочу служить твоей княжеской милости. Доколе нас будут грабить лихоимцы бояре, отбивать у нас землю, испокон веков, от князя Божа[2] нам принадлежащую…
– Да как же Любава без меня? – не вытерпел вдруг Доброгаст, поднялся, запрокинул голову. – Как же она без меня? Все уже сговорено… я ей гривну на шею надел.
Старик осекся и изумленно смотрел на внука. Он растерялся и не знал, что сказать.
– Она тебе люба?
– Не знаю… жаль мне сиротинку.
Помолчали.
Снова заговорил старик, на этот раз тихо, рассудительно:
– Не видать тебе Любавы. Навеки потеряна она. Очень-то нужен ей навозный жук – холоп боярский. А коли и согласная будет, как же ты девку в холопство введешь, достанет ли совести? Нет, внуче, одна дорожка у тебя – в Киев!
Шуба воткнул нож в лавку и показал свежевыструганную игрушку.
– А это видел?
«Человечки какие-то. Уж не смеется ли старый?» – подумалось Доброгасту.
Дед дернул за концы дощечек – и человечки стали колотить палками лежащего.
– Вторая уже… для Блуда. В Киев повезет. Муки мне отсыпал за игрушку. Доволен был, все приговаривал: «Ах, славно… тюк-тюк… не будешь дерзко смотреть!.. Смерда взгляд хуже брани…» Вот так и тебя, Доброгаст… тюк-тюк!
На Гнилых водах раздавались веселые птичьи голоса, бисером сверкало под солнцем болото, бойко судачили красноносые грачи на деревьях, ломали сухие ветки.
СМУТА
Доброгаст выбежал из кузницы. Сотня улюлюкающих всадников только что промчалась мимо. Они подбрасывали копья и дымили факелами.
Злые, неведомые люди! Саранча, летящая клубами, которую гонят степные неистовые вихри. Она сверлит воздух.
Много говорилось о печенегах последние дни. Об их налетах на северянские земли оповестили случившиеся в селе прохожие люди. Степняки врываются в селения, как тати, как разбойники. Они грабят, убивают, уводят девушек в полон…
Доброгаст обогнул болото, дорогу ему перегородил разлившийся ручей, грязный, глинистый, с холодной чешуею ряби посредине. Не раздумывая, прыгнул с одной сваи на другую, влез в грязь, выбрался на хворост и побежал дальше. Бежать было трудно, ноги не слушались. Воздух барабанил в ушах, врывался в легкие, крепкий, режущий. Мелькал по сторонам редкий терновник и вызмеивалась под ногами сухая, колючая ежевика. У самой дороги Доброгаст поскользнулся, стараясь сохранить равновесие, упал. Поспешно поднялся, обломав прошлогодние прелые репейники.
Смутный гул донесся со стороны села и одинокий приглушенный крик, и не крик, а скорее эхо, умирающее в самый момент рождения.
«Что, ежели?.. Нет, не может того быть. Я успею, успею, спасу Любаву!» – говорил сам себе, загребая воздух руками.
Все стало незначительным перед тем, что могло случиться: и павшая этой ночью лошадь, и холопство, дохнувшее в душу таким холодом, и сам боярин Блуд.
Доброгаст взбежал на верхушку кургана, остановился, будто ноги приросли к земле.
Всю лощину заволокло дымом, сквозь него проглядывала только часть села с боярскими хоромами. Спокойно, медленно расползался дым, окутывал деревья, крыши, голубятни. Стоявшие на возвышенности хоромы, казалось, повисли в тучах, как сказочная ладья.
Истошные вопли, выкрики, треск, удары и дождь искр, прорывающихся сквозь клубы черного дыма. Шагах в десяти от Доброгаста лежал поваленный плетень. Подскочил к нему, обдирая руки, стал выдергивать жердь. Поднял было весь плетень, яростно бросил, наступил ногой… Стараясь подавить охватившее волнение, снял с себя веревку, опоясывающую рубаху, и тщательно, как подобает мужику, прикрутил ею нож к концу палки. Попробовал, крепко ли держится, и пустился вниз.
За околицей увидел первый труп. Он лежал неловко, подогнув руки, вниз лицом, в затылке торчала стрела. Визжа от страха, ухватив друг друга за волосы, пробежали две девочки; над рассыпанным зерном стоял на коленях старик и собирал его в подол рубахи. Старик не обращал никакого внимания на происходящее кругом. Просунув голову в изгородь, блеяла коза, и заливисто лаяли собаки.
– Ратуйте, люди-и, убивают! – раздался голос совсем рядом.
Дрогнуло сердце – остановиться или нет?
– Уби-и-вают! – надрывно повторила женщина.
Доброгаст бросился к ней. Какой-то человек лежал на дороге: широко распахнутые, изумленно глядящие глаза, черная яма рта… В дыму мелькал круп лошади. Доброгаст поднял камень, бросил его вслед. Из переулка вывалилась мятущаяся толпа, оглушила. В следующее мгновение его сбили с ног, кто-то больно наступил на руку, мелькнули чьи-то лапти с налипшей грязью. Пронеслась мимо лошадь, одна, другая. Доброгаст отполз в сторону, к изгороди. Ему показалось на миг, что это конец всему.
«Скорее, скорее… спасти ее…»
Но шею обвила чья-то теплая мягкая рука. Попробовал оторвать. Глянул – баба с ребенком, одежда сорвана, голые груди обвисли, волосы растрепаны. Она дышала прерывисто, как затравленный зверь, а ребенок кричал и царапал ей щеки. Вынырнул из дыма всадник печенег: лицо землистое, зубы оскалены, за спиной бьется жидкая масляная коса. Доброгаст в два прыжка очутился перед ним, поднял палку. Нож вошел в тело мягко, как в глину, но палку с силой вырвало из рук. Печенег, издав горлом лающий звук, вывалился из седла. Коротко хлестанули над ухом две стрелы.
– Несут меня проклятые пече-не-ги! Разлучают меня с вами, лю-ди-и!
– Будило! Будило! Где ты? На подмогу!
– Вот тебе!
– Садани коня по звезде, Будило!
– Не робь!
Слышалась возня, крики, чье-то всхлипывание.
– В топоры их!
– Да что же это, русские люди? Куда вы? Неужто испугались немытого отродья?
– В топоры их!
Казалось, безумие овладело людьми: ошалелые, они бросались из одной стороны в другую, сталкивались, падали. По ним скакали лошади улюлюкающих степняков. Люди прыгали через плетни, лезли в подворотни, прятались под избами.
Всего пять или шесть холопов, выставив из-за частокола боярского двора луки, стреляли. Доброгаст еле вырвался из сутолоки. Перемахнув изгородь, побежал огородом.
«Что же Любава? Что же Любава?» – билась в голове неотступная мысль.
Пробежал наискось двор, влез на курятник, проломав ветхую кровлю, прыгнул на улицу. Полуземлянка, в которой жила нареченная, горела; тлел на крыше сырой мох, а сама девушка лежала в седле печенега. Их пять или шесть, они уже трогают лошадей, груженных кожаными мешками с награбленным добром. У одного дымится челка копья.