Александр Ильченко - Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Кармела совсем не выглядела бы панной, если б не благонравила ее тяжелая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.
Она и впрямь не походила бы на панну, когда б не величавая осанка, когда б не так гордо сияли очи, когда б не рука эта, узкая, нервная, уж никак не холопская, — когда б не все это, она ничуть не походила бы на панну.
Забыв про все на свете, Михайлик глядел на небывалое диво, и те слишком уж короткие минуты показались ему целой жизнью.
Трепетной рукой строгая панна сжимала белоцветную кисть бульденежа — французской садовой бесплодной калины, что показалась тут Михайлику самой обычной, знакомой с детства, — и хоть совсем не глядела та панночка на студеный цвет, только что сорванный с куста, словно еще влажный от росы или дождя, живой и столь светозарный, что казалось, снежная эта кисть сама источает свет, — чудилось, будто слилась панна с тем цветком воедино — в тоске, в лёте, в стремлении к родным украинским берегам…
Но видение то вдруг исчезло.
42Пламя погасло так же внезапно, как и вспыхнуло от брошенной в костер щепотки пороха, а может, от какой-то там колдовской штуки Мамая, и стало вдруг еще темнее, чем до вспышки, а то, может, потемнело в очах от того дива дивного, что носил с собой, разыскивая свою панночку, Пилип-с-Конопель.
Тоненькая багряная полоска еще рдела на краю неба, где скрылось солнце, а Пилип-с-Конопель ощупью завернул книги и тот образок, спрятал все в тороки и, спотыкаясь о кротовые кочки, вслепую подался к фигуре, где давно уже пришла пора ему стать в дозор.
Старик Гордиенко молвил вслед:
— Неспокойно сегодня чего-то на душе.
— Угу… — на слова эти отвечая или, может, на какие-то мысли свои, буркнул Козак Мамай.
— Гляди там, Пилип, — по-матерински напутствовала и Явдоха, а Филипп вспомнил Руан и свою седенькую маму.
— Я, Пилип, с тобой, — вдруг попросил, все еще под властью прекрасного видения, простодушный коваль.
— Идем, — отозвался уже откуда-то из темноты Пилип-с-Конопель.
Михайлик кинулся за ним.
А от сынка, как всегда, не отстала и мама.
— Я сам, мамо, я сам, — промолвил Михайлик, потому что хотел с тем французом беседу повести парубоцкую, не терпелось расспросить про панночку, но матуся была непреклонна и, держа своего хлопчика за руку, не отставала от него во тьме.
А Михайлик спросил:
— Да жив ли он?
— Кто?
— Мастер.
— Искал его… жив, говорят. Но где? — И Сганарель стал рассказывать про покинувшего дом гениального живописца, про свои тщетные поиски в трущобах Амстердама, про смрад и грязь, про тьму-тьмущую цветов на улицах голландской столицы…
Они стояли втроем на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.
Держались за руки и глядели на запад, на далекую полосу раскаленного железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно ее только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, — где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, — и вот уже ударили с размаху по раскаленной полосе, и взлетели искры и рассыпались звездами по всему куполу небес.
Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.
Туда тянулся взглядом и Пилип.
Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую вспомнил в тот миг.
Там где-то лежала его далекая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.
Он даже зажмурился, подумав о своем Париже.
Вот лиловые марева Сены…
Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…
Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда еще… давно… до мимолетной встречи с Кармелой…
И вдруг ее взгляд блеснул, засиял перед ним…
И вдруг страшно закричал Михайлик:
— Огонь! Огонь!
43И до того он громко своим басом заорал в степи, пустопорожней и немой, что даже господь бог на небесах проснулся.
— Опять горит где-то фигура, — сонно сказал он. — Снова спать не дают, анафемы!
— Господи боже ты мой! Так это ж сызнова — война! — И святому Петру уже и спать расхотелось. — То вся Европа воевала полных тридцать лет. То голландцы с англичанами сцепились. То шведы и поляки никак поладить не могли. А тут…
— Война, — ворчал господь. — Все войны да войны… чисто бешеные псы! И зачем только я их наплодил! — И бог, уткнувшись в темную складку тучи, захрапел безмятежно.
Но святому Петру не спалось.
Одолевали невеселые мысли.
И он глядел в ту сторону, где одна за другой занимались в степи сторожевые фигуры — первые знаки новой войны.
44— Огонь! — взывал Михайлик.
А огонь, огонь буйный и зловещий, и впрямь рвался в небо с дальнего кургана, на котором высилась соседняя фигура, и там, за краем неба, дальше и дальше, еще да еще.
Степь оживала.
— Огонь! — крикнул и Пилип-с-Конопель.
— Война таки… опять! — вздохнула и Михайликова матинка, зная, что не минет она, проклятая, на сей раз и единственного сына ее, ибо войны, как справедливо сказал некогда Гораций, — войны ненавистны матерям.
Не успели наши путники опомниться, как Пилип-с-Конопель, исполняя козацкую службу, уже высек огонь и мигом подпалил славно вываренную в крепкой селитре кудель.
Пламя вмиг охватило смоляные бочки, загудело, завыло, облизало черное небо, вспугнуло всю птицу, и воронье, почуяв близкую поживу войны, закружилось над зыбким огненным столбом.
Фигура пылала, и на том дозорная служба при ней кончилась, а трем козакам надо было поспешать к родной матери — далекой за порогами Сечи.
И Пилип, и старик Гордиенко, и тот долговязый кинулись к стреноженным коням, что паслись неподалеку.
Принялись седлать своих и Мамай с товарищами.
Явдоха, мама, наскоро увязывала харчи и куховарский припас.
Михайлик помогал ей.
А Пилип-с-Конопель, подбежав к Козаку, спросил:
— Кто с кем воюет?
— Самозваный гетман Гордий Гордый, — отвечал Мамай, и его высокая левая бровь поднялась еще выше, и дернулся, распушился ус, и, озаренный пламенем, он казался рыжим, даже красным. — Воюет гетман Однокрыл.
— Но с кем?
— С нами. С ним и с ним. И с нею, с Ковалевой матинкой. С тобою, хлопче. С Украиной.
— Нарушил-таки присягу, — сердито буркнула Явдоха.
— Что за присягу? — спросил Пилип.
— Переяславскую, — сказал Михайлик.
— Нарушил, стервец собачий! — И Мамай — он потянул из чубука, но люлька, проклятая, погасла, — взъярился, люто сверкнул оком, а мы подумали: никто и не ждал в сем сюжете ни войны, ни крови, хотелось — повести легкой, веселой, но как же пойдет все теперь, если, как всегда нежданно, грянула война?