Пантелеймон Кулиш - Чёрная рада
И рисовались перед их завистливыми взглядами на своих полудиких конях.
Шрам, при всей своей досаде на запорожцев, вмешавшихся в самое дорогое для него дело, не мог быть равнодушен к их музыке, к их танцам, к их особенному, веселому и вместе грустному взгляду на жизнь. Запорожцы, не смотря на свои пороки и злодейства (которые уже и в то время обнаруживали внутреннее разрушение их братства), внушали украинцам самое живое сочувствие. Не раз случалось мне встречать столетнего старика, который, рассказывая об их наглостях, потчевал их выразительным прилагательным — проклятый народ! Но потом, увлекшись рассказами об их обычаях и подвигах, выражал, сам того не замечая, искреннее сожаление об их судьбе, и говорил о них тоном близкого родного. От чего ж это юродивые запорожские рыцари были в старину так близки каждой живой душе на Украине? Может быть, от того, что они беззаботно, но вместе и грустно смотрели на жизнь. Пировали они со всем безумием разулявшейся широкой воли, но и самыми пирами выражали мнение, что все на свете призрак и суета. Не нужно было им для душевного счастья ни жены, ни детей, а деньги они рассыпали — по их же выражению — як полову! [60] А может быть, и от того, что Запорожье для южной Руси, как Москва для северной, было сердцем всей земли, — что на Запорожье свобода никогда не умирала, предковские обычаи никогда не забывались, казацкие древние песни до последних дней сохранялись, и было Запорожье — что в горну искра: какой хочешь, такой и раздуй из неё огонь. От того-то, может быть, оно и славится между панами и мужиками, от того-то оно и дорого для каждой живой души на Украине! [61]
Черевань, глядя на запорожские танцы и выкрутасы, подбоченился и притопывал ногою.
— Эх, бгат! сказал он Шраму, — вот где люди умеют жить на свете! Когда б я был не женат, то пошел бы тотчас в запорожцы!
— Бог знает что ты плетешь, сват! отвечал Шрам. — Теперь доброму человеку стыдно мешаться в эту сволочь. Перевернулись теперь чёрт знает во что запорожцы! Пока ляхи да паны душили Украину, туда собирался самый лучший народ, а теперь на Запорожье уходит самая дрянь: или прокравшийся голыш, или лентяй, который не хочет зарабатывать хлеб честным трудом. Сидят там окаянные в Сечи да только пьянствуют, а очортіе горілку пить, так и едет в Гетманщину, да тут, и величается, як порося на орчику. [62]
— Однакож, бгат, сказал Черевань, запорожские братчики подали первые руку батьку Хмельницкому...
И хотел еще что-то сказать в защиту «добрых молодцов», но Шрам сердито перебил его речь:
— Кой чёрт! с чего ты это взял? Тех запорожцев уже нет на свете, что подали Хмельницкому руку. Разве мало легло их на окопах под Збаражем, на гатях под Берестечком, да и везде, где только сшибалась наша сила с польскою силою? Они первые шли в битву, как истинные воины христовы, первые падали под картечью и пулями... Теперь они у Господа на небесах. А это разве запорожцы? Это винокуры да печкуры нарядились в краденные жупаны и называются запорожцами!
В это время кто-то за плечами у Шрама, почти над самым его ухом, сказал громко: — Овва! [63]
Обернулся Шрам — перед ним запорожец в красном жупане; в одной руке шапка, другая гордо уперлась в бок; широкое лицо озарено беспечным смехом.
— Овва! повторил он, — оно как-будто и правда, а совсем брехня!
Закипела у Шрама кровь.
— Ирод! вскрикнул он, но тотчас же вспомнил, что здесь не место для драки, и, отвернувшись, сказал:
— Цур тебе, оприч святого храма!
И вскочив на коня поспешил удалиться, чтоб избежать греха.
Черевань и Петро поехали за ним. Женщины, по обычаям того грубого века, предоставлены были собственным заботам. А они нуждались теперь более прежнего в охране, потому что к веселому запорожцу присоединился еще один «соратник», и хоть они не зацепили наших богомолок ни одним словом, но проводили их в самом близком расстоянии до рыдвана, и смотрели на Лесю такими жадными глазами, как волки на овечку.
Физиономии этих двух молодцов были так выразительны, что с них легко бы всякому написать портреты. Старший, лет по-видимому тридцати пяти, был весьма плотен, можно бы сказать, даже тучен, если б стройная талия и мускулы, резко вырисованные на шее и огромных ручищах, не были доказательством, что дородность его происходит не от тучности. Он был безобразен и вместе красив. Жесткая, опаленная солнцем морда, широкие, как будто вылитые из бронзы щеки, длинный чуб, сперва приподнявшийся вверх и потом пышно упавший на левый висок, огромные черные усища, в которых запорожцы полагали всю красоту доброго молодца, щетинистые, чрезвычайно длинные брови, приподнятые с насмешливым выражением, между тем как все черты лица выражали суровую, почти монашескую степенность: таков был этот братчик.
Его товарищ был несколькими годами моложе. Чрезвычайная смуглота обличала в нем тотчас не-малороссийское происхождение. Его худощавое, но мускулистое сложение, лоб с глубокою впадиною, брови, всегда нахмуренные, и блестящие черные глаза обнаруживали в нем характер угрюмый, горячий и глубокий.
Череваниха не могла успокоиться, пока не потеряла их из виду, и радовалась, как будто спаслась от какой-нибудь опасности, когда рыдван догнал верховых её спутников. Вся кавалькада поехала через Верхний Город, как назывался тогда старый Киев; потом спустилась в Евсейкову долину, на Крещатике, и поднялась на Печерскую гору, которая в то время покрыта была густым лесом. Дорога здесь была весьма затруднительна: беспрестанно надобно было извиваться между пней, спускаться в так называемые байраки, и огибать места, заваленные сломанными бурею деревьями. Рыдван все больше и больше отставал от верховых. Петро, наперекор собственному сердцу, бросил его после странной сказки, рассказанной ему Череванихою. Женщины оставались посреди лесу только с дряхлым своим возницею. На них нашел какой-то ужас, которому подобного они никогда не испытывали, и не напрасно.
Сзади их послышался сперва глухо, потом яснее и яснее топот; потом затрещали по обеим сторонам узкой дорожки сухие ветви, и между деревьями показались красные платья двух запорожцев. Это были те самые молодцы, с которыми они столкнулись у Братского монастыря. Богомолки переглянулись между собой, и не смели сообщить одна другой своих опасений. Страх их был неясен, но они предчувствовали что-то ужасное.
Случалось им слышать про запорожцев такие истории, от которых и не в лесу бывало страшно; а эти два братчики своими ухватками и обычаем не обещали ничего доброго. Они по-видимому не нуждались в дороге, по которой ехал рыдван, и даже, казалось, вовсе не управляли своими конями; кони точно разумели их желание, и кружились между дерев, не опережая и не отставая от испуганных богомолок. Женщинам страшно было глядеть, как бешеные животные взбирались на бугры, потом бросались с прыткостью лесного зверя в байрак, и исчезали на несколько минут из виду, только глухой топот и храпение отзывались из глубины. Иногда им чудилось, что конь опрокинулся и душит под собой отважного ездока; но вдруг ездок появлялся на возвышенности, сверкая в лучах солнца своими кармазинами.