Александр Дюма - Графиня де Монсоро
Шомберг снова повернулся к Генриху.
– По чести, государь, – сказал он, – я не скрываю ни моих привязанностей, ни моих неприязней. Хорошее вино – это хорошо.
– Не будем называть хорошим то, что заставляет позабыть о своем господине, – сдержанно заметил король.
Шомберг собирался уже ответить, не желая, очевидно, так быстро оставлять столь прекрасную тему, но Келюс сделал ему знак.
– Ты прав, – спохватился Шомберг, – говори дальше.
– Итак, государь, – продолжал Келюс, – во время обеда, и особенно перед ним, мы вели очень важный и любопытный разговор, затрагивающий, в частности, интересы вашего величества.
– Вступление у вас весьма длинное, – сказал Генрих, – это скверный признак.
– Клянусь святым чревом! Ну и болтлив этот Валуа! – воскликнул Шико.
– О! О! Мэтр гасконец, – сказал высокомерно Генрих, – если вы не спите, ступайте вон.
– Клянусь богом, – сказал Шико, – если я и не сплю, так только потому, что ты мне мешаешь спать: твой язык трещит, как трещотки на святую пятницу.
Келюс, видя, что в этом королевском покое невозможно говорить серьезно ни о чем, даже о самом серьезном, такими легкомысленными все привыкли здесь быть, вздохнул, пожал плечами и, раздосадованный, умолк.
– Государь, – сказал, переминаясь с ноги на ногу, д’Эпернон, – а ведь речь идет об очень важном деле.
– О важном деле? – переспросил Генрих.
– Конечно, если, разумеется, жизнь восьми доблестных дворян кажется вашему величеству достойной того, чтобы заняться ею, – заметил Келюс.
– Что ты хочешь этим сказать? – воскликнул король.
– Что я жду, чтобы король соблаговолил выслушать меня.
– Я слушаю, сын мой, я слушаю, – сказал Генрих, кладя руку на плечо Келюса.
– Я уже говорил вам, государь, что мы вели серьезный разговор, и вот итог нашей беседы: королевская власть ослабла, она под угрозой.
– Кажется, все только и делают, что плетут заговоры против нее! – вскричал Генрих.
– Она похожа, – продолжал Келюс, – на тех странных богов, которые, подобно богам Тиберия и Калигулы,[165] старели, но не умирали, а все шли и шли в свое бессмертие дорогой смертельных немощей. Эти боги могли избавиться от своей непрерывно возрастающей дряхлости, вернуть свою молодость, возродиться лишь в том случае, если какой-нибудь самоотверженный фанатик приносил себя им в жертву. Тогда, обновленные влившейся в них молодой, горячей, здоровой кровью, они начинали жить заново и снова становились сильными и могущественными. Ваша королевская власть, государь, напоминает этих богов, она может сохранить себе жизнеспособность только ценой жертвоприношений.
– Золотые слова, – сказал Шико. – Келюс, сын мой, ступай проповедовать на улицах Парижа, и ставлю тельца против яйца, что ты затмишь Линсестра, Кайе, Коттона[166] и даже эту бочку красноречия, которую именуют Горанфло.
Генрих молчал. Было заметно, что в настроении его происходит глубокая перемена: сначала он бросал на миньонов высокомерные взгляды, потом, постепенно осознав их правоту, он снова стал задумчивым, мрачным, обеспокоенным.
– Продолжайте, – сказал он, – вы же видите, что я вас слушаю, Келюс.
– Государь, – продолжал тот, – вы великий король, но кругозор ваш стал ограниченным. Дворянство воздвигло перед вами преграды, по ту сторону которых ваш взгляд уже ничего не видит, разве что другие, все растущие преграды, которые, в свою очередь, возводит перед вами народ. Государь, вы человек храбрый, скажите, что делают на войне, когда один батальон встает, как грозная стена, в тридцати шагах перед другим батальоном? Трусы оглядываются назад и, видя свободное пространство, бегут, смельчаки нагибают головы и устремляются вперед.
– Что ж, пусть будет так. Вперед! – вскричал король. – Клянусь смертью Спасителя! Разве я не первый дворянин в моем королевстве? Известны ли вам, спрашиваю я, более славные битвы, чем битвы моей юности? И знает ли столетие, которое уже приближается к концу, слова более громкие, чем Жарнак[167] и Монконтур? Итак, вперед, господа, и я пойду первым, это мой обычай. Бой будет жарким, как я полагаю.
– Да, государь, бесспорно, – воскликнули молодые люди, воодушевленные воинственной речью короля. – Вперед!
Шико принял сидячее положение.
– Тише вы, там, – сказал он, – предоставьте оратору возможность продолжать. Давай, Келюс, давай, сын мой. Ты уже сказал много верных и хороших слов, но далеко не все, что можешь; продолжай, мой друг, продолжай.
– Да, Шико, ты прав, как это частенько с тобой случается. Я продолжу и скажу его величеству, что для королевской власти наступила минута, когда ей необходимо принять одну из тех жертв, о коих мы только что говорили. Против всех преград, которые невидимой стеной окружают ваше величество, выступят четверо, уверенные, что вы их поддержите, государь, а потомки прославят.
– О чем ты говоришь, Келюс? – спросил король, и глаза его зажглись радостью, умеряемой тревогой. – Кто эти четверо?
– Я и эти господа, – сказал Келюс с чувством гордости, которое возвышает любого человека, рискующего жизнью ради идеи или страсти. – Я и эти господа, мы приносим себя в жертву, государь.
– В жертву чему?
– Вашему спасению.
– От кого?
– От ваших врагов.
– Все это лишь раздоры между молодыми людьми! – воскликнул Генрих.
– О! Это общераспространенное заблуждение, государь. Привязанность вашего величества к нам столь великодушна, что позволяет вам прятать ее под этим изношенным плащом. Но мы ее узнали. Говорите как король, государь, а не как буржуа с улицы Сен-Дени. Не притворяйтесь, будто вы верите, что Можирон ненавидит Антрагэ, что Шомбергу мешает Ливаро, что д’Эпернон завидует Бюсси, а Келюс сердит на Рибейрака. Нет, все они молоды, прекрасны и добры. Друзья и враги, все они могли бы любить друг друга, как братья. Нет, не соперничество людей с людьми вкладывает нам в руки шпаги, а вражда Франции с Анжу, вражда между правом народным и правом божественным. Мы выступаем как поборники королевской власти на то ристалище, куда выходят поборники Лиги, и говорим вам: «Благословите нас, сеньор, одарите улыбкой тех, кто идет за вас на смерть. Ваше благословение, быть может, приведет их к победе, ваша улыбка облегчит им смерть».
Задыхаясь от слез, Генрих распахнул объятия Келюсу и его друзьям.
Он прижал их всех к своему сердцу. Эта сцена не была зрелищем, лишенным интереса, картиной, не оставляющей впечатления: мужество вступало здесь в единение с глубокой нежностью, и все это было освящено самоотречением…