Мишель Зевако - Двор чудес
Наконец кавалькада выехала из Парижа и во весь опор помчалась в королевскую резиденцию Фонтенбло.
VII. Завещание Этьена Доле
День суда над Этьеном Доле приближался. Несколько раз к нему приходил судья и долго допрашивал. Обвинение предъявлялось по двум весьма конкретным пунктам. Во-первых, Этьен Доле обвинялся в утверждении, что после смерти человек перестает существовать. Во-вторых, его обвиняли в напечатании бесовских книг, а главное — венец нечестия! — Библии на народном языке.
Дело в том, что Библия, напечатанная на латыни, была священной книгой, но та же самая книга, переведенная на французский язык, становилась душепагубной.
На первый пункт Доле отвечал:
— Я не утверждал, что человек после смерти перестает существовать, а переводил Платона, который это утверждает. Многие отцы Церкви переводили Платона, и я вслед за ними, только я не считал себя вправе его резать.
Второй же пункт Доле просто отрицал.
Он получил от короля привилегию типографа. Он знал, к чему обязывает эта привилегия.
Правдой было то, что Доле скорей отказался бы от привилегии, чем пошел бы на обман.
А книги, найденные у него, были подброшены братьями Тибо и Любеном.
Мы не будем утомлять читателя многочисленными допросами, которые несчастному пришлось вытерпеть. Скажем только, что судья не раз вставал в тупик перед ясными, простыми и четкими ответами обвиняемого.
Наконец, Доле узнал, что его будут судить как вероотступника, еретика и схизматика, уличенного в общении со многими демонами.
Когда Жиль Ле Маю зачитал Этьену Доле постановление, предававшее его суду по всем этим ужасным обвинениям, тот воскликнул:
— Я погиб!
Со времени неудавшегося бегства он оставался всегда в одном застенке. Сколько бы стражей ни окружало мэтра Ле Маю, он все боялся, что если заключенного будут перевозить, он решится еще на одну отчаянную попытку.
И его оставили на прежнем месте.
Только стражников, постоянно дежуривших у дверей камеры, поставили вчетверо больше. Кроме того, в самой камере день и ночь сидели три вооруженных солдата, зорко следивших за каждым движением узника, готовых в любой миг скрутить его.
Для сна у него была соломенная подстилка. Для питья — очень немного воды. Что же до еды, Ле Маю оказал большое великодушие: у заключенного каждый день был хлеб, а через день — овощная похлебка.
Справедливость требует сказать, что хлеб был черный, а в похлебке — много горячей воды и совсем немного овощей, так что от этой еды он как раз мог не умереть с голоду.
Зато по специальному распоряжению Лойолы узнику дозволялось писать. Надеялись, что из-под его пера вырвется признание — какое-нибудь словечко, которое можно будет должным образом подать, пояснить и представить прямо продиктованным бесом.
Не то чтобы в исходе процесса были сомнения — Доле приговорили заранее. Но все-таки на суде лучше было соблюсти приличия.
Мы войдем в камеру Доле вместе с господином Жилем Ле Маю — комендантом Консьержери. Он зашел спросить, нет ли у обвиняемого каких-либо жалоб.
— Нет, никаких, — ответил Доле.
— И то сказать, — ответил ему Ле Маю, перерезав широкой улыбкой свое красное лицо, — все у вас есть: хлеб, вода, солома — обильная, вкусная и здоровая пища, приличное ложе, так чего же еще? Но мне все-таки было бы приятно от вас самих услышать, что вы ни на что не жалуетесь.
— Ни на что! — еще раз сказал Доле.
— Еще замечу вам, — продолжал Ле Маю, — что я приказал принести к вам в камеру стол, чернильный прибор, бумагу, так что вы можете писать, если вам угодно…
— Благодарю вас. Когда я предстану перед судом?
— Судья назначил на вторник.
— Благодарю, — опять сказал Доле.
Была суббота.
— Могу ли я сообщить семье, что в этот день меня будут судить? — спросил Доле.
— Так пишите, пишите! — настойчиво ответил Ле Маю.
Доле кивком дал знать, что подумает.
Как все заключенные, не имеющие связи с внешним миром, заживо погребенные в склепах, куда не проникают звуки жизни, он думал, что забыт всем миром, кроме родных.
На самом деле в Париже только и говорили, что о грядущем суде. Знали, что судить будут большого ученого.
Но Доле понятия не имел о шуме, поднявшемся вокруг его имени. Он с тоской думал, как подать о себе весточку семье.
Ле Маю без труда мог бы утешить его хотя бы в этом. Но Ле Маю был настоящим тюремщиком; он счел бы, что нарушил долг, если бы дал заключенному хотя бы самое слабое, смешанное с печалью утешение. Да и пришел-то он больше для того, чтобы нагулять себе аппетит: уже подходил час обеда.
Мы видели, каким весельчаком был наш консьерж Консьержери. Он любил от души посмеяться и полагал, что, насмеявшись, лучше обедаешь. Так оно и есть.
А ничто не веселило Жиля Ле Маю больше, чем побледневшее вытянувшееся лицо несчастного, которому приносили дурную весть. И он, заранее прыская и еле сдерживаясь, чтобы уже не расхохотаться, сказал узнику:
— Только поскорей пишите, сударь, если вам есть о чем писать. Сдается мне, через недельку вы пера в руках уже не удержите.
— Отчего же? — спокойно спросил Доле.
— Как «отчего»? Разве ж на том свете можно писать?
И вообразив себе покойника с пером в руках, тюремщик нашел это до того смешным, что уже не смог удержаться.
Он хохотал, а Доле серьезно глядел на него.
— Простите меня! — выговорил Маю, утирая слезы с глаз. — Ой, право, не могу!
— Так вы полагаете, — спокойно спросил Доле, — что меня приговорят к смерти?
Ле Маю вылупил глаза и чуть было не расхохотался снова.
— Да вы с Луны, что ли, свалились? — сказал он. — Еще бы не приговорили! Я своими глазами видел приказ присяжному парижскому палачу заготовить хороший столб с двумя добрыми веревками, сухого хвороста, факелы — все, что положено. Вы уж не бойтесь, обслужат вас как важную персону!
— Так меня сожгут! — воскликнул Доле, не сдержав содрогания.
— Сожгут? — сказал Ле Маю, сообразив, что наболтал лишнего. — Ну, это только так говорится. Отчаиваться пока что рано. А может, этот хворост заказали для кого-то из тех, кто сидит в Шатле. Ну, будьте здоровы!
Оставшись в камере один (три вооруженных стражника для него уже не шли в счет), Доле принялся в задумчивости ходить от стены к стене. Дни и ночи он так расхаживал, думая то о Лойоле, чьей невинной жертвой стал, то о короле, который подло выдал его, иногда задерживаясь умом на какой-нибудь философской проблеме и только всячески изгоняя образы жены и дочери (когда он думал о них, то чувствовал, что сил больше нет).