Иван Аврамов - Ошибка Перикла
— Что именно, мой любимый?
— Повторять сплетни — все равно что посплетничать самому. К тому же мы решили отвлечься от всего, чем тяготит город, не так ли?
— Да, но ты, Олимпиец, первым начал этот разговор и, признаюсь, очень заинтриговал меня. Разве я вместе с тобой не должна быть готова к испытаниям? И вообще — я не припомню, чтобы мы с тобой когда-нибудь праздно говорили о том, как красивы, например, эти бабочки и стрекозы, летающие вокруг нас, как чиста вода вон того ручья, в котором по ночам резвятся беззаботные нимфы, как удивителен рассвет, сотканный розовыми перстами Эос… Хотелось бы, конечно, беззаботно порассуждать об этих легких и приятных вещах, но разве они в голове у Перикла, а, значит, и у меня тоже? Итак, я слушаю тебя.
— Ты чересчур настойчива, Аспасия, — вздохнул Перикл. — Так хочется испортить впечатление от нашей чудесной, в кои-то веки, вылазки? Хорошо, давай поиграем в маленькую игру. Хотя она наверняка покажется жестокой и тебе, и мне. Итак, я… Я — обвинитель, а ты — обвиняемая. Я задаю каверзные вопросы, а ты защищаешься. А эти кусты и все, что окрест, символизируют афинский народ, который, столпившись на агоре, жадно внимает каждому слову нашего диалога. Итак, Аспасия, дочь Аксиоха из Милета, чужеземка, жена первого стратега Афин, ты обвиняешься в том, что сделала дом высокоуважаемого Перикла домом терпимости. Ты забыла первейшую заповедь: «Имя честной женщины должно быть заперто в стенах дома». Неслыханное дело: у тебя в гинекее мужчины роятся так, словно это не гинекей, а портовый кабачок. И не только мужчины, а и женщины легкого поведения, даже замужние афинянки, почтенные матери семейств…
Аспасия рывком вынула золотую цикаду[71]— волнистые волосы, мгновение помедлив, тут же расплескались, несколькими темными ручьями упали вниз, на плечи, закрыв изящную, тонкую, как у девочки, шею. Грудь, которая и по сей день не испытывала нужды в страфионе,[72]высоко поднялась — Аспасия, явно заводясь, сделала резкий вдох.
— Это полуправда. Да, в моих покоях собирается цвет Афин — философы, поэты, ваятели, военачальники, но они приходят лишь затем, дабы вести ученые разговоры, в которых рождается истина. Да, их развлекают приглашаемые мной авлетриды,[73]но с каких это пор сладостные звуки флейты, кифары, тригона,[74]а также изумительная пластика танца стали противны духу эллинов?
— Суд принимает твои слова к сведению. Далее… — Перикл определенно замялся, раздумывая, сказать ли ему вслух то, что на языке, или нет. Однако Аспасия, строгая, напряженная, глазами дала понять — все как на духу, ты меня этим не унизишь и не оскорбишь. — Хорошо, Аспасия, ты, стало быть, отрицаешь, что во время пиров и симпозиев, столь часто устраиваемых в твоем доме, занимаешься сводничеством, развращаешь невинных девушек…
— Обо мне мелют много разного вздора, но даже те, кто сделал это занятие чуть ли не своей профессией, согласятся, видимо, что я далеко не самый глупый человек в Элладе, — прервала «подсудимая» «обвинителя». — Мне хорошо известно, что афинские законы карают за это смертью.
— А правда ли, что ты, будучи уже далеко не первой молодости и боясь потерять такого досточтимого и всенародно любимого супруга, как Перикл, приводишь ему для забав и утех как продажных девок, так и свободнорожденных женщин, даже тех, кто уже имеет мужей? Знаешь ли ты, что об этом толкуют на всех афинских улицах, у фонтанов с питьевой водой, в цирюльнях и торговых рядах?
— Пожалуй, об этом лучше спросить у самого Перикла, честность которого ведома всем без исключения афинянам.
— Браво! — не удержавшись, воскликнул Олимпиец, на мгновение сорвав с себя маску судьи. — Пусть только попробуют, уж я-то сумею ответить подобающим образом. Дорогая Аспасия, скажи, не устала ли ты от разыгрываемой нами комедии?
— Ах, Перикл, я просто думаю о том, что самую смешную комедию можно без особых усилий превратить в настоящую трагедию.
Ложбина, заросшая тамариском с его розово-фиолетовой рябью, давно уже осталась позади; желтый, с отливом в червонное золото, разлив дрока, земляничные деревья, крепкая тень от которых на какое-то время избавила их от тягостного зноя вовсю уже разгорающегося дня — тоже. Теперь путники преодолевали не очень-то крутой подъем на гору, одетую в роскошный зеленый пеплос,[75]сотканный из яркой, чудесно пахнущей хвои пиний, вкраплений мирта и можжевельника. Чуткое ухо Перикла уловило журчание не такого уж далекого ручья, близ которого они и выберут себе место. Немножко отдохнув на мягкой рыжеватой подстилке из прошлогодней хвои, опять устремились вверх.
— Продолжим? — Аспасия прищурилась, отчего ее темные брови упрямо сошлись на переносице.
— Мне кажется — не стоит. Зачем нам растравлять себя?
— Как знать… Возможно, это очень хорошая репетиция перед…
— Боги к нам милостивы. Хотя… — Перикл тоже оборвал себя на полуслове.
— Я настаиваю. В чем еще меня, Аспасию, жену великого Перикла, обвиняет афинский демос?
— Афинский демос — это, пожалуй, чересчур громко. Справедливее будет сказать: есть люди, и их немало, которые считают, что именно ты вмешалась в конфликт между Милетом и Самосом. Вернее, Перикл пошел на поводу у тебя, уроженки Милета, не преминувшей воспользоваться удобным поводом, чтобы унизить и наказать Самос.[76]Мало того, что ты сама вместе с мужем отправилась на войну, тебя вдобавок сопровождали многочисленные подруги, от присутствия коих военачальники теряли голову, забывая о том, где они — в боевом походе или на роскошном пиру. Сколько драгоценных украшений, золото и серебра, отнятых у самосцев, которым ты все-таки отомстила, легло к ногам твоих подруг-гетер — не сосчитать. Впору подумать, что это они, прелестницы, а не доблестные афинские воины поставили на место строптивый Самос.
Аспасия неотрывно смотрела на зеленый, кинжально пронзенный солнцем пеплос горы; Периклу показалось, что у нее сейчас лицо обиженной девочки, которую родители несправедливо укоряют в совершении дурного поступка, хотя на самом деле она ни в чем не виновата. Он подумал, что перегнул палку в этой дурацкой игре, что надо было бы пощадить ее самолюбие. Правда, тут же мысленно и похвалил себя: хорошо, что удержался от самых грубых обвинений, которые, он знал, излетали из уст самых непримиримых и ее, и его врагов: «Милетская хищница с собачьими глазами… Погубила столько храбрых граждан… Заставила матерей проливать горючие слезы…»
— Мне не дадут солгать ни боги Олимпа, — печально произнесла Аспасия, — ни граждане, присутствующие на этом позорном судилище. Если это так, в чем меня обвиняют, если здесь прозвучала правда, то почему Периклу, произнесшему замечательную речь при торжественном погребении павших в войне с Самосом воинов, так торопились, едва не сбивая друг друга с ног, пожать руку, без преувеличения, все, кто участвовал в похоронах? И разве заслуживал первый стратег Афин тех почестей, тех бесчисленных венков и лент, которыми его увенчали и обвили дочери свободных граждан? Тот самый Перикл, покорно выполнивший капризы своей взбалмошной, мстительной жены, которая имела несчастье родиться в Милете, но сердце которой навсегда отдано блистательным Афинам? Не думаю, что такой всплеск всенародного признания и благодарности обусловлен одним лишь красноречием Олимпийца. Самая красивая речь, не подкрепленная делом, пуста, как амфора без вина. Может быть, афиняне, собравшиеся здесь, подтвердят, что я не обманываю уважаемый суд? Восемь лет, которые отделяют нас от этого достопамятного события, не такой уж большой срок, чтобы у них начисто отшибло память.