Олег Слободчиков - По прозвищу Пенда
— Опоили новокреста? — стали выспрашивать промышленные.
Ивашка Москвитин похлопал толмача по плечу:
— Загулял, андаги?[129]
— Встретил обидчика Ульбимчо и зарезал! — неприязненно буркнул Федотка.
Пантелей с досадой взглянул на багровый закат, на дальний берег и плещущие волны на сливе рек, присел с хмурым, озабоченным лицом.
— Ночевать здесь будем! — приказал сердито. — В дозоре стоять по двое. И чтобы не дремать. — Помолчав, добавил, непонятно кому угрожая: — Кожу с плеч спущу!
На миг все притихли. Слышно было, как шипит пекущаяся рыба и потрескивают угли костра. Затем выругался и сплюнул в сердцах Нехорошко:
— Был мир с шаманскими тунгусами — да кончился. Опять воевать и таиться!
Толмач, все еще посмеиваясь, обернулся, сказал внятно и весело:
— Момолеи — не шамагиры! Шамагиры нам мстить не станут.
— Дай-то Бог! — качая головой, вздохнул Федотка. Холмогорец и так, и эдак смотрел на толмача и не узнавал прежнего молчаливого и печального Синеуля.
— Так не мстят! — вскрикнул Пантелей, заталкивая под парку длинную бороду. — Убивец!.. Зарезал умиравшего от ран… Грех на душу взял и нас опозорил.
От таких слов толмач слегка пришел в умишко, перестал хихикать, вскинул проясняющиеся глаза на передовщика и возразил, мешая русские слова с тунгусскими:
— По крепкой родовой крови так было предназначено: врага убить и душу вернуть… — Он помолчал, глядя на огонь-дедушку, и торопливо пропел по-тунгусски: «Гиро-гиро — гироканин!»[130]. — Снова вскинул глаза на передовщика: — Я сказал ему: «Если ты меня спросишь, кто я по роду-крови, то я тот, кому завещали в среднем мире своему племени быть защитой. Аи-Минчак мой отец… Храбрый Укда-мата — мой старший брат. Асикта — имя моей красавицы-сестры. Ты, Ульбимчо-сонинг, долго скрывался от нас. Ты съел наших оленей живыми, даже не прервав их дыхания, ты загрыз моего дядю и моего старшего брата, украл его жену и сделал ее своей женой. За обиды я твою становую жилу вырву указательным пальцем. По твоей жидкой крови играючи поброжу, из длинных твоих костей играючи остов дю поставлю»… Так я ему сказал, — с гордым видом толмач обвел взглядом всех ватажных. — А потом не стал долго с ним говорить, даже не дал рассмотреть себя.
«Берегись, приготовься, Ульбимчо-сонинг! На меня не обижайся, на себя обижайся! Не говори, что я напал на храброго человека, его не известив, не говори, что я убил сильного человека, его не предупредив… До каких пор мне ждать? Теперь я со всей силой нападу на тебя. Ты сам говорил: «Только победивший останется!» — И я победил, а ты пропал!»
Оружием, прервавшим дыхание моего брата, я открыл его кровь и сказал: «Пока еще дышишь, скажи свое завещание, попрощайся на долгие годы со светлым днем, с родной землей!»
Синеуль замолчал, мечтательно смеживая щелки глаз. Промышленные сердито молчали, думая, чем все это может обернуться для ватаги. Передовщик хмыкнул в бороду, потирая ладонью зачесавшийся шрам, дернул головой:
— Кого там! Кабы четверть того сказал, мы бы с Федоткой все поняли и удержали. Пробормотал что-то себе под нос — чирк рогатиной по горлу хворого, лежачего…
— А душа-то вернулась! — посочувствовал Тугарин.
— Скажи лучше, что делать? — процедил сквозь зубы Пантелей.
— Что теперь? — поскреб затылок старый холмогорец. — Момолея не оживишь. Подарки надо дать… — Кивнул на толмача: — А этого стыдить — какой прок. С крестом, без креста ли на шее, тунгус — он и есть тунгус. — Обернувшись к толмачу, спросил строго: — Еще кому мстить будешь?
— Нет! — улыбнулся Синеуль. — Другой[131] вернулся.
На западе, за высоким хребтом, густо заросшим лесами, догорала вечерняя заря. Она играла багровыми бликами на порозовевшем стрежне реки. Пуская круги по воде, у берега плавилась рыба. Кричали утки, задержавшиеся с отлетом. Вскоре на сереющем небе замерцала первая звезда.
— Утро вечера мудренее! — прервал тягостное молчание Нехорошко. Зевая и крестясь, стал моститься на лапнике у костра. Его лицо в сумерках казалось помолодевшим. И был в тот вечер поперечный устюжанин удивительно покладист, набожен и тих.
Наползла из таежных дебрей темень, накрыла землю черной ночью. Выставил дозоры и улегся передовщик, читая про себя молитву, винясь, что не упредил ненужное убийство.
— Утром пойдем каяться и откупаться! — сказал, зевая. — А наши наказывали торопиться, плыть без остановок и возвращаться без задержек… Грехи…
Под утро снова пал туман, густой, как скисшее молоко. Кто-то, проснувшись, подбросил дров в костер, и он мерцал в сумеречной белизне, едва высвечивая тех, что лежали по другую сторону. Кутаясь в шубные кафтаны и одеяла, промышленные отсыпались впрок. Гнус не донимал, кому-то сладко спалось под утро, кому-то радостно лежалось. Даже дозорные к утру сомлели, то и дело встряхивая головами. Где-то под берегом хлопали крыльями утки, в лесу граяли какие-то птицы или нежить с нечистью радовались утренней пелене.
Едва завиднелась в пяти шагах от костра куча хвороста, зевая и охая, поднялся Нехорошко. Крестясь и кутаясь в парку, он подбросил дров в костер, звякнул котлом, расправил свалявшуюся бороду, надел шапку и пошел к воде. Пламя взметнулось, набирая силу. Спавшие стали отодвигаться от жара. Приоткрыл глаза передовщик, парка на его боку едва не тлела. Он отодвинулся, ругнув устюжанина, бросил сонный взгляд ему вслед. Нехорошко нагнулся, зачерпнул воды, распрямился — и с плеском повалился в реку.
Пантелей приподнялся на локте, думая, что тот оступился. Но Нехорошко, раскинув руки, медленно поплыл вниз лицом. И тут передовщик разглядел торчавшую из его спины стрелу. Федотка схватил пищаль. Синеуль с воплем пустил стрелу к яру — туда, откуда прилетела вражья.
Вскочили промышленные, запалили фитили на лежавших под боком пищалях, рассыпались и залегли кто за комлем, кто за камнем. В тумане с высокого берега раздался хохот, заверещали, захлопали в ладоши русалки, утробно булькнул водяной. Передовщик не спешил открывать стрельбу: помнил детишек, испуганно уходивших от матери в лес. Обернулся к реке.
— Тугарин! — кивнул на плывущее тело, уже едва видимое в тумане.
Холмогорец, защипнув фитиль пищали, босыми ногами прошлепал по воде, выволок Нехорошку на берег, перевернул набок. Взглянув в лицо спорщика, перекрестился, безнадежно махнул рукой, показывая ватажным, что тому уже не поможешь, вернулся к пищали, снова запалил фитиль от уголька.
Никто не стрелял. Никаких человеческих криков не было. Пантелей решил, что в таком густом тумане искать врага — только себе вредить, и наказал пятерым подняться на яр, оглядываться по сторонам и стрелять картечью во всякую приближающуюся тень. Шестеро промышленных подошли к телу, склонились над ним.