Михаил Шевердин - Набат. Книга первая: Паутина
Лучи луны, не холодные, а теплые, даже горячие, как стрелы, проникают в мозг, притупляют мысли, гнетут, будят неведомые тревоги. Город, сжатый древними ветхими стенами, ворочается в беспокойном сне, пыша жаром и задыхаясь, обливаясь испариной, мечась в диких кошмарах, порожденных дневными страхами и тревогами. Дрожат и качаются в неверном лунном зареве тонкие минареты и выщербленные купола седых мавзолеев.
Ночь. Душно.
Тлеет красный уголек. Шуршит ветер снаружи, в камышинках крыши. Нет-нет и горячим дыханием пахнет от двери. Ноют ноги.
Нет сил терпеть духоту. Сердце жмет. Тянет чуть-чуть дымком от очага…
Сон бежит от глаз. Суетливой чередой торопятся мысли. Темно. Ночь. Дребезжит тонкая камышинка в крыше на ветру. Голова болит.
Ветер принес в хижину паровозный гудок. Длинный, надрывный.
«Пассажирский пришел, — шепчут губы. — Может быть… он приехал».
Слово «он» вырывается из сердца стоном. Теперь забытье дремоты долго не придет. Муки напрасного ожидания — самые нестерпимые муки. А вдруг… А вдруг сын все-таки… приехал… А что, если он сейчас… вот сию минуту выходит из вагона. Может, он уже идет по платформе… через станцию, вдоль старой бухарской стены, к воротам. Он проходит в ворота…
Но с чего она взяла, что он приехал. Тысячу тоскливых ночей она думала так, надеялась, ждала, но напрасно. Как тоскливо, холодно, душе больно. Раздуть бы угли, чтоб вспыхнул огонек. Все веселее, когда огонь в очаге.
Сколько прошло, как он уехал? Властелин времени отсчитал годы. Где он? Где сын? Говорят, он где-то в Закаспии. Но потом его видели на актюбинском фронте.
Шепча: «Фронт, фронт, фронт», старушка приподнимается на локте и смотрит широко открытыми глазами в темноту. С усилием она хочет представить себе «фронт». Но воображение отказывает ей: какие-то неясные всадники скачут, кричат «ур!», стреляют…
Она бессильно ложится на тощую жесткую подстилку. Удаляющийся гудок снова возвращает ускользнувшую было мысль: а вдруг он все-таки приехал?! О! Он уже прошел ворота, прошел чайхану и сейчас идет мимо старого медресе. Он пройдет ряды медников, байские дома, потом…
Ох, как сердце бьется. Но все пустое… Сколько раз, сколько ночей она так думала, отсчитывала шаги от паровозного гудка до калитки, сколько раз! И напрасно.
Старуха тихо вздохнула и попыталась забыться.
Но сердце не заставишь молчать, мысль продолжала отсчитывать воображаемые шаги.
«Теперь он идет по нашей улице. Сейчас он постучит в калитку! О господь всесильный, какая я дура!»
Бронзовое кольцо на калитке звякнуло раз, другой. Старушка замерла. Она не могла шевельнуться. Ей казалось, что сердце у нее останавливается.
Он!
Стук повторился. Затем хлопнула калитка (ее уже давно не закрывали на щеколду). Гулко на дворе загремели по глиняному грунту шаги. Чьи-то ноги потоптались на айване. Скрипнула дверь, обозначился светлый прямоугольник. Его тотчас заслонил своим телом человек.
«Юнус!» — хотела крикнуть старушка, но что-то сдавило ей горло. Она знала, что это он, Юнус. Безумная радость огнем охватила все ее существо, но столь же безумно она боялась ошибки. Она не переживет ошибки…
Человек вошел в комнату, склонился над очагом и стал дуть на угли. Пламя долго не разгоралось и вдруг вспыхнуло, осветив блестящие прокопченные балки, темные стены. Старушка села на одеяло, прижав руки к груди, старалась утишить биение колотящегося сердца.
Человек сидел у очага на корточках спиной к ней, и она видела только серую мятую солдатскую шинель с оттопырившимся воротником, на который налезала папаха из облезшей смушки. Длинную тяжелую винтовку с примкнутым штыком человек придерживал под мышкой, в то время как руки, большие, такие знакомые, такие родные, сворачивали из газетной бумаги цигарку. Именно по рукам и по глухому кашлю старушка признала сына, а то на какое-то мгновение она даже испугалась, что чужой солдат зашел к ней в дом. Протянув трясущиеся тонкие руки, старушка тихо произнесла:
— Юнус!
— Мама!
Резко повернулась папаха. Громыхнула упавшая винтовка. Очаг плеснул свет на худое лицо, бородку.
Стремительно ринулся Юнус, обнял своими лапищами старушку, спрятавшую сухонькое личико в колючем сукне шинели.
— Мама, — проговорил наконец Юнус, — а я думал, что вы спите. Боялся потревожить.
Тыльной стороной руки он вытер глаза и совсем не пытался скрыть этого. Он держал теперь старушку за плечи и вглядывался в ее потускневшие глаза, слушая неразборчивый лепет о том, как она ждала его, как точно знала, что он приедет с пассажирским поездом, как считала его шаги от самой станции.
— Ну, это вы, матушка, напрасно.
Ему до боли было жалко мать, — так она осунулась и одряхлела за три года, что он скитался по фронтам и окопам.
Всхлипывая, старушка гладила худые щетинистые щеки, жесткую бородку Юнуса, заглядывала в его усталые глаза.
— Приехал, приехал, — бормотала она, и слезы бисеринками часто-часто катились по ее коричневому морщинистому лицу. — Приехал, приехал…
Она все порывалась подойти к очагу, но не могла оторваться от Юнуса, крепко обхватив его шею руками, точно боялась, что он растает, исчезнет.
— Приехал, сынок, чаю бы тебе…
— Не беспокойтесь, матушка. Поздно, зачем беспокоиться.
— Нет, пусти, воды вскипячу.
Она засуетилась, принесла черный от сажи и копоти чугунный обжуш с водой, сунула его в огонь и подбросила щепок.
Она бегала от очага к сыну и обратно. Ежесекундно она присаживалась на одеяло, приговаривая: «Приехал, сынок», и робко заглядывала в суровое лицо Юнуса.
— Что-то невесел ты, сынок?
— Эх, матушка, устал я.
— Надолго ты к нам? — не удержалась старушка, в страшной тревоге высказывая самое наболевшее.
Не отвечая на вопрос, Юнус подался вперед, взял винтовку, погладил рукой ложе и приклад и сказал:
— Сколько воевал вот с ней, много воевал.
— И ты стрелял? — с внезапно пробудившимся интересом спросила мать. — В кого стрелял? И у нас стреляли… я слышала.
— В беляков стрелял, в буржуев стрелял, — еще больше помрачнев, сказал Юнус, напирая на чужие, незнакомые старушке слова: «беляков», «буржуев».
— Аллах! — испугалась старушка.
— В баев стрелял, в инглизов, в офицерье.
— Зачем?
Удивленно Юнус вскинул брови. Нежно обнял он плечи матери.
— Чтобы не тиранили нас, рабочих.
— Ох, сынок. Всегда говорила тебе: «Не язык у тебя — шило». Наживешь себе беды.
Но тут взгляд старушки упал на покоробившиеся, точно чугунные, ботинки сына. И она, проворно опустившись на колени, начала дрожащими пальцами развязывать шпагат, заменявший шнурок.