Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей Михайлович
И подумать, что никогда не будут подведены итоги этим ужасам, всему, что делалось по ночам в подвалах, на свальных ямах, за оградою острогов... Одна приезжая из Сибири, сидевшая в Иркутске, рассказывала, что там из экономии не расстреливают, а в подвале выстраивают в ряд, и с потолка срывается бревно, которое осужденным раскраивает черепа... Своды и стены обрызганы кровью и мозгами...
Но и другое еще никогда не будет подсчитано. Кто когда узнает, кто когда расскажет горькую повесть страдания жен, матерей, высокую повесть духовной силы, с которой они в нужде своей принимали горе и издевательство?.. Кто расскажет, да и кто мог по всей России это видеть и слышать? Кто, кроме жертв и палачей? Великие мученицы сияли лучами духовной красоты, как те пылающие закаты полярного солнца, которые не имеют иных свидетелей своей славы, кроме собственного отражения на холодной поверхности льдов...
А поведение приговоренных?.. Какую удивительную книгу можно было бы составить, если бы только было возможно собрать материал, книгу, которую бы назвать: "Последние слова"... Один случай мне рассказывали. Был в Москве приговорен к расстрелу некий Виленкин. В то время расстреливали в Петровском парке. Когда его поставили, тот, кто командовал расстрелом, вдруг узнает в нем своего бывшего товарища по училищу. Он подходит к нему проститься и говорит:
-- Уж ты, Саша, извини их, если они не сразу тебя убьют: они сегодня в первый раз расстреливают.
-- Ну, прости и ты меня, если я не сразу упаду: меня тоже сегодня в первый раз расстреливают...
Меня выпустили из Чеки в четыре часа вечера на второй день. Когда было прочитано мое имя и после него -- "свободен", все бросились поздравлять. И радостно и больно было принимать эти поздравления от людей, чьи имена не были прочитаны. Никогда не забуду, как простые рабочие кинулись укладывать мои вещи, увязывать мой узелок, чтобы только сократить мой срок. Я оставил им что мог: ложку, полотенце, оставшуюся провизию. Двое обещались непременно зайти, когда их выпустят, но никогда не пришли... Один юноша просил по телефону передать просьбу его матери, чтобы сестра оставалась там, куда ушла, и не возвращалась домой...
Я вышел на улицу; в воротах часовой надел мой пропуск на свой штык: весь штык был унизан этими эмблемами советской свободы... По дороге домой я зашел в студию известной певицы Териан-Каргановой, где давал уроки, чтобы сложить у нее мой узелок. Там меня встретили с чаем, с булками, с вишнями...
Говоря о прикосновении революционных властей к моей личности, упомяну и еще об одном случае, не уголовного, а гражданского порядка. Зимой 1919 года приходит судебный пристав: с меня за отобранную у меня землю взыскивается налог в размере 400 000 рублей, из которых 109 000 -- "на сельскохозяйственные нужды местного населения". Если бы сумма взыскания была 400 рублей, я, вероятно, возмутился бы, но 400 000 могли меня только рассмешить. Это был подоходный налог. Этот налог всегда предъявляется по истечении оплачиваемого года. Большевики высчитали его за тот год, который последовал после отобрания земли! Затем сама цифра! Какой же должен быть доход, чтобы проценты равнялись такой сумме? Я указал на кресло, на котором лежало мое грязное белье и несколько книг: "Вот, описывайте". Он составил протокол, что я занимаю одну комнату, живу своим трудом и что у меня взять нечего...
На своих лекторских, студийных впечатлениях не буду останавливаться; они интересны для меня, но вряд ли для всякого. Подробности сценически-воспитательных приемов и актерской техники вывели бы мой рассказ из тех рамок, в которых хотел бы удержать картины моих впечатлений о покинутой Родине. Но об одной студии скажу, тем более что тут примешивается интересное воспоминание.
"Габима" -- так называется еврейская студия, ставящая пьесы на древнееврейском языке. Председателем ее был некто Цемах, он же был и отличный актер. Я был ими приглашен для того, чтобы ознакомить их с моей теорией читки. Я нашел такое внимание, такое понимание не только приемов моих, но и их воспитательного значения, как ни в одной из знакомых мне студий; а знал я их штук двадцать пять, если не больше. Когда я увидел, что они усвоили мои принципы, я им откровенно заявил, что дальше нам продолжать занятия ни к чему; они по-русски все-таки никогда читать не будут -- акцент им всегда будет мешать, а теперь их задача в том, чтобы применить к их древнееврейской читке то, что я им по-русски показал. Мы расстались, но остались в добрых отношениях; они всегда приглашали меня на свои репетиции и спектакли.
Они в то время готовили и дали интересную пьесу -- "Пророк". Должен родиться Спаситель Мира. Но в момент рождения ребенок пропадает. Народ у подножия городской стены в волнении ждет вести о рождении и потом с ужасом слышит весть об исчезновении. Встает Пророк, берет свой посох и объявляет, что он идет его искать. Это "вечный жид", это неутолимая жажда, неугасимое искание Мессии... Цемах был прямо прекрасен в роли Пророка. Но сильнейшее впечатление было не от отдельных лиц, а от общих сцен. Это сидение народа под стеной, суета и говор базарного утра -- кто только знает Восток, тот не мог не восхититься красочностью людей, одежды, образов, говора, шума. И затем -- переходы! Восхитительны своею незаметностью и своими нарастаниями переходы от радости к ужасу, от всхлипываний к рыданию... Незабываемы некоторые подробности: синее платье жгучей прелестницы, фигура нищего, грязного, в рубищах, валяющегося в пыли базарной площади... Должен сказать, что это представление дало мне давным-давно уже не испытанное чувство настоящей трагедии. Незнание языка облегчалось розданной на руки русской программой...
Я сказал, что с "Габимой" связано интересное воспоминание. "Габима" получала государственную субсидию. Некоторая часть московского еврейства восстала против субсидирования такого учреждения, которое играет на древнееврейском, для многих непонятном языке. Это-де никому не нужно, это "буржуазная затея". Они сильно действовали в правительственных кругах, дабы сорвать эту ассигновку и добиться ассигновки для театра, где бы давались представления на жаргоне. Тем временем "Габима" разослала приглашения на диспут, который она устроила в одном из театров, и пригласила представителей театрального мира и своих недоброжелателей на генеральное сражение. И вот тут я увидел картину, которая раскрыла мне неизвестные для меня стороны еврейства.
Нужно ли говорить, что противники "Габимы", восставшие против "буржуйной затеи" и требовавшие театра на жаргоне, были коммунисты? Здесь что было интересно: во-первых, картина евреев-коммунистов. Много я видел людей яростных за эти годы, людей в последнем градусе каления, но таких людей, как еврей-коммунист, я не видал. В его жилах не кровь, а пироксилин: это какие-то с цепи сорвавшиеся, рычащие, трясущиеся от злобы. Но затем, второе, что было интересно: ненависть еврея-коммуниста к еврею-некоммунисту. Опять скажу: много я видел людей, распаленных ненавистью, и в жизни видал их, и на сцене видал таких, видал расовую ненависть, ненависть классовую, ненависть ревности, но никогда не видал, на что способен родич по отношению к родичу только за разность в убеждениях. В далеких тайных недрах истории должны лежать корни этой ненависти.
До чего доходило! Габимистов обвиняли в "деникинстве", их обвиняли в спекулятивных целях: постоянно выплывало в качестве ругательного слова -- "сухаревцы"; это потому, что на Сухаревке был тайный рынок в то время, когда продажа имущества была запрещена. Но самое страшное для них слово, даже только понятие, при далеком ощущении которого они уже вздымались на дыбы, -- это "сионизм". Это стремление некоторой части всемирного еврейства устроить в Палестине свое государство, это стремление к национализму перед глазами евреев-коммунистов-интернационалистов вставало каким-то чудовищным пугалом. Можно себе представить, что для них это зарождение национальной идеи, идеи отечества в самом чреве, в самой матке коммунизма...