Наталья Крымова - Владимир Яхонтов
И опять он уехал, а потом пришла телеграмма, что он тяжело болен и ему совершенно необходимо видеть Лилю Попову. Она мгновенно собралась и поехала. Не было и тени колебаний. Она нужна! Нужна тому, кто так волшебно и внезапно перевернул ее тихую кисловодскую жизнь, заполнил собой и подчинил. В Москве оказалось, что болезнь — мистификация, но это уже не играло никакой роли.
Вообще по приезде ждало немало неожиданностей. В комнату матери Яхонтов привел «эту свою пролетарку» — так, проявив социальную зоркость, определила Наталья Ильинична.
«Ее зовут Лиля», — сказал сын и подтолкнул вперед смуглую девочку. Мать поджала губы и объявила тайную войну. «В те годы, когда я приехала в Москву, — вспоминает Попова, — между сыном и матерью что-то произошло: он не называл ее мамой, а только по имени и отчеству — Натальей Ильиничной — и перешел с ней на „вы“. Между ними — почти официальные отношения. Держались отчужденно. Мать молчала. По воскресеньям утром надевала огромную черную шляпу с большой бледной розой на полях, черное шелковое платье и куда-то уходила. Вероятно, в церковь. Она следила за перчатками — или стирала, или окунала их в бензин, — одевалась очень элегантно, несколько старомодно. Оставляла сыну записку: „Ужин там-то и там-то“ (на случай, если мы вернемся поздно домой). А случалось это часто. Мы тихо входили в темную комнату, потом на кухню, где находили записку и укутанную в теплый платок кастрюльку с ужином. Мать уже спала, а утром уходила рано на работу, оставляя нам записку: „Завтрак и обед там-то“. Это было странно. Это было непостижимо».
Быт в проходной комнате на Варсонофьевском был нелеп, но как-то не задевал молодых людей, которые что-то самое главное открывали в самих себе и в жизни.
«Чем, собственно, я была нужна Яхонтову, и зачем? — через тридцать лет задала себе трезвый и чуть горький вопрос Попова. — Будет ли достаточно, если сказать, — непосредственностью моего восприятия, реакцией, отражающейся, допустим, на выражении лица — так было в начале нашего пути… Была ли это потребность в постоянной аудитории, некоем отзвуке? На безрыбье и рак рыба — может быть, это было и так. Но почему-то Яхонтов ориентировался на мое восприятие, и у меня бывало ощущение, что порой я являюсь… барометром с поднимающимся столбиком ртути».
Так оно и было, судя по всему. Художнику нужен такой барометр, он безошибочно отыскал его и захватил с собой — в Москву. С тех пор, что бы он ни делал в искусстве, он был тайно оснащен куда лучше, чем раньше. Он нашел человека, который в него безоглядно поверил, и сам в свою очередь навсегда поверил ему.
Ни внешнего, ни внутреннего благополучия не найти в этих судьбах, с 1921 года сплетенных. Не таковы были характеры. Не таков был их путь в искусстве. Но юность свою Яхонтов и Попова считали счастливой, и, наверно, были правы.
Она была богатой. Не материальными благами — плевать на это они хотели, — а надеждами, верой, открытиями, впечатлениями, наконец. Иным целой жизни потом еле хватило на разбор этих впечатлений.
Когда в милом Мансуровском переулке Яхонтову показали на дверь, это было обидно. Он шел и оплакивал Вахтангова, лежащего на Ново-Девичьем, вспоминал с тоской репетиции «Турандот», читал своему учителю стихи Блока. А сам при этом посматривал вокруг, потому что вокруг было очень интересно. Тем и было удивительно время, что на улице, в толпе человек не чувствовал себя одиноким и несчастным.
Художников тянуло на площадь, поэтов — к трибуне, актеров — к громкому слову и открытому общению. Улица 20-х годов вступала в конфликт со всякой замкнутостью.
Улица притягивала, вселяла веру, поддерживала. Хитрый Мейерхольд это быстро понял: распахнул двери своего театра, отменил плату за вход, оголил подмостки, выкинул бутафорию («забыв» на сцене старое пыльное зеркало, на котором чей-то палец вывел предельно краткое слово).
Кому что, а Яхонтову по душе оказался этот дух времени. Он пристрастился к улице с тех самых пор и на всю жизнь. Лишь отчасти эта привязанность была вынужденной — из театров гнали, а домой идти не хотелось. У мамы ждал обед и чистая рубашка, но дома, по существу, не было. Они с Лилей не столько жили в комнате на Варсонофьевском, сколько бегали отсюда. У мамы сложилось твердое убеждение, что ее обожаемого, воспитанного сына украли, увели. На самом деле, и мама его не воспитывала, и «воспитанным» он никогда не был, и из дома не Лиля его уводила, а он Лилю тащил, еще до нее освоив этот в высшей степени интересный и поучительный способ существования — под открытым небом.
— Пойдем на Знаменку, в музей?
— Пойдем.
Он показывает ей чудо: Ван Гог, Матисс, Гоген. Таитянки Гогена удивительно похожи на Лилю. Та ошеломлена — не этим сходством, а вообще красками. Она сама рисует, и вот теперь краски Гогена, Матисса так и лезут в глаза. Зажмуриваешься, а в глазах — краски, краски…
— Кто тебе больше всех поправился?
— Ван Гог.
— Молодец.
Погрелись в музее, вышли на улицу.
— Сегодня в Политехническом Луначарский, пойдем?
— Пойдем.
— Говорят, на лекцию Брюсова вход свободный, пойдем?
— Пойдем…
Всюду открыто, вход свободный. Если устанешь, можно сесть в трамвай (проезд бесплатный) и крутить без конца по Садовому кольцу. Сядешь на Садово-Триумфальной, у театра бывш. Зона, где теперь Мейерхольд, погреешься в толпе, дав работу локтям, поглазеешь в окна, увидишь Москву-реку, подслеповатую Таганку, Павелецкий, Сухареву башню, Сухаревский базар бабьей ширины — и к тому же театру приедешь.
Можно читать стихи на улице. Читать без конца — Лиле в ухо или громко, посылая голос то на десять шагов вперед, а то через всю Арбатскую площадь. Говорят, еще громче читает Маяковский.
— Маяковский в Политехническом, пойдем?
— Пойдем…
Так ушло сиротство, к которому мальчик привык при живых родителях. Чувство, с детства бывшее тайной драмой, в юности зарубцевалось по причинам прежде всего общественного порядка. У людей, рожденных на рубеже веков, социальные перемены впрямую и резко вмешивались в личную жизнь и творили в ней свой переворот.
Москва 20-х годов была удивительным, животворящим городом. Она на глазах резко и бурно меняла привычки, облик, одежду, транспорт. Сдвинутая с места, как на полотнах «левых» художников тех лет, она переламывалась, отбрасывала причудливые тени, бродила изнутри. В яхонтовском архиве сохранился листок бумаги, ни с одной другой рукописью не связанный:
«Хочу написать книгу о Москве. Вокзалы, командированный с мест комсомолец… Партийная жизнь. I дом Союзов… Быт. Жизнь людей, связанных с искусством. Театры (Большой, Малый, Художественный, студии, Пролеткульт, Мейерхольд, постановки). Жизнь обывателя. Дети. Бульвары. Памятники. Комсомол. Рабфак, коммуны. Библиотеки. Пример: библиотека и библиотекарь. Замоскворечье. Быт. Остатки купеческого быта. Третьяковка. Вхутемасовцы. Дорогомилово. Преображенская застава. Рынки. Мучные лабазы. Церкви. Попы. Проститутки…»
«Если дать волю базару, — писал О. Мандельштам в журнале „Огонек“ 1923 года, — он перекинется в город, и город обрастет шерстью». Яхонтов наблюдал, как новая власть ставит преграду между этим свирепым базаром и новой Москвой.
«Школы. Детские дома. Поэты. Школа балета. Нарком просвещения. Суды. Аппаратчики. Совработники. Профсоюзы. Военные учебные заведения. Фабрики. Культработники. Агитотделы. Санатории. Музыкальная жизнь города. Комсомольские праздники. Сухаревский район. Марьина Роща. Разгуляй. Мне хочется взять Москву в переломе (быта, вкуса) через революцию».
В этом конспекте нет ни одного слова, за которым не стояло бы точных знаний и памяти. «Москва в переломе» была изучена, исхожена вдоль и поперек, во множественных социальных срезах, типах и местах действия.
«Школы, детские дома». Туда Яхонтов, Бендина и Владимирский возили свою «Снегурочку», видели и беспризорников детской сухановской колонии и первых пионеров.
«Нарком просвещения». Яхонтов мог бы написать свою новеллу о наркоме, который обласкал «Снегурочку», а спустя пять лет позволил открыть театр «Современник».
«Военные учебные заведения». В одном из таких учебных заведений Яхонтов вел драмкружок, учил красноармейцев читать стихи. Потом его позвали к себе комсомольцы Мосторга.
«Жизнь обывателя». Ох, уж эта жизнь, кто из обитателей коммунальных квартир не знал ее? Яхонтов знал прекрасно, потому что всю жизнь только в коммуналках и жил. На общей кухне в Варсонофьевском чадили в одном ряду примусы и «бывших» и «совработников», уравненные в правах жактом или домкомом. Карточки, ордера, талоны, распределители… «Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы…». Соседи на Варсонофьевском постоянно жаловались в жакт на громогласное чтение Яхонтова. Но, удивительное дело, к Лиле Поповой они проявляли, пожалуй, большую терпимость, чем Наталья Ильинична.